Gogol. Solovyov. Dostoevsky

Шатов три года не видел Marie: она бросила его после двух недель брачной жизни в Женеве. Но он по–прежнему восторженно и благоговейно любит ее. Она рожает ребенка, отец которого Ставрогин. Мужу даже на мысль не приходит, что жена перед ' ним виновата, он всю ночь хлопочет, занимает деньги, приводит акушерку, ухажива ет за больной. Новая радостная жизнь на-; чинается для него. После родов он говорит Виргинской: «Веселитесь, Арина Прохоров-; на… Это великая радость… Тайна появления нового существа, великая тайна и не объяснимая». Шатов бормотал бессвязно — чадно и восторженно. Как будто чтото шаталось в его голове и само собою без воли его выливалось из души. «Было двое и вдруг третий человек, новый дух, цельный, законченный, как не бывает от рук человеческих; новая мысль и новая любовь, даже странно… и нет ничего выше на свете». Озлобленная Marie вдруг смягчается и целует мужа. «Шатов то плакал, как маленький мальчик, то говорил Бог знает что… Он говорил ей о том, как они жить начнут «вновь и навсегда», о существовании Бога, о том, что все хороши». В любви к жене и в тайне рождения нового существа он находит веру и воскресает. В эту минуту за ним приходит Эркель и уводит в парк в Скворешниках. Там его убивают. Переход от рождения к смерти, от света воскресения к мраку гибели потрясает мистическим ужасом. Патетическое напряжение этой сцены почти превосходит человеческие силы. Перед рассказом об убийстве Достоевский дает подробное описание парка в Скворешниках. Пейзаж, помещенный в сцене высокого трагизма, становится мощным резонатором, усиливающим драматическую силу событий. У Достоевского пейзаж появляется только в моменты катастрофы, когда замедление темпа усиливает напряжение. Так, в «Преступлении и наказании» описывается последняя ночь Свидригайлова перед самоубийством, в «Идиоте» — дом Рогожина, в котором происходит убийство Настасий Филипповны. Немая природа получает язык в минуты роковые для человека; ее символическая речь сопровождает стоны умирающих, крики убийц и бред сходящих с ума. В эти минуты таинственно раскрывается единство космической жизни.

Вот описание места убийства Шатова: «Это было очень мрачное место, старый заказной лес: огромные вековые сосны мрачными и неясными пятна ми обозначались во мраке. Мрак был та кой, что в двух шагах почти нельзя было рассмотреть друг друга… Неизвестно, для чего и когда в незапамятное время устроен был тут из диких неотесанных камней какой‑то довольно смешной грот. Стол, скамейки внутри грота давно уже сгнили и рас сыпались. Шагах в двухстах вправо оканчивался третий пруд парка. Эти три пруда начинались с самого дома, шли один за другим, с лишком на версту до самого конца парка. Трудно было предположить, что бы какой‑нибудь шум, крик или даже вы стрел мог дойти до обитателей покинутого ставрогинского дома». Петр Верховенский «аккуратно и твердо» стреляет в Шатова в упор: «Поста вили фонарь, раскачали труп и бросили в воду. Раздался глухой и долгий звук». Так погибает «пророк русского мессианства».

***

Трагедия другого ученика Ставрогина — Кирилова параллельна и контрастна трагедии Шатова. Он тоже человек одной идеи и корчится под придавившим его камнем; так же оторван от почвы, слеп к действительной жизни; такой же фанатик и аскет, мысль которого превратилась в волю и страсть. Его история рассказана авто ром с не меньшим художественным вдохновением, чем история его идеологического спутника и противника. Кирилов — молодой инженер–строитель. «Стройный и сухощавый брюнет, с бледным, несколько грязноватого оттенка лицом и черными глаза ми без блеску, он казался несколько задумчивым и рассеянным, говорил отрывисто и как‑то не грамматически». Четыре года он пробыл за границей, в одиночестве замкнут в своей идее, как в неприступной крепости; весь в себе, в своем молчании; у него глаза без блеска и затрудненная речь. Так, «резкими чертами» показана абстрактность натуры, выпавшей из общения с людьми. Кирилов — человеческий символ субьективного идеализма. Трагедия его в роковом раздвоении ума и сердца. Умом он доходит до отрица- ' ния Бога и необходимости самоубийства; сердцем страстно любит жизнь и жалеет людей. Так же, как и Шатов, он таинственно н связан с Марьей Тимофеевной (тоже живет в одном доме с ней), защищает ее от пьяного братца, возится с детьми, принимает горячее участье в судьбе жены Шатова. У него любящее, нежное сердце и «детский смех». Из уважения к квартирной хозяйке он зажигает лампадку. По ночам не спит, беспрерывно пьет чай, ходит по комнате и думает. Петр Верховенский насмешливо говорит ему: «Знаю, что не вы съели идею, а вас съела идея». В «идее» Кирилова следует различать две разноприродные части: мистическую предпосылку и логическое заключение. Первая нам уже известна по роману «Идиот». Кирилов частью буквально повторяет, частью развивает «мистический опыт» князя Мышкина. Его рассказ о «минутах вечной гармонии» вполне совпадает с описанием экстазов идиота. «Бывают ли с вами минуты вечной гармонии? — спрашивает он Шатова… — Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это — не земное, я не про то, что это небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: «Да, это правда». Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: «Да, это правда, это хорошо!..» Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд, то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я переживаю жизнь и за них отдал бы всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически». Шатов говорит Кирилову: «Берегитесь падучей» — и вспоминает эпилептика Магомета. Этими словами окончательно устанавливается связь между видениями Мышкина и Кирилова. Оба они экстатики и визионеры. В основе их переживания мировой гармонии лежит подлинный личный опыт эпилептика Достоевского. Секунда невыносимого блаженства, переживаемая перед припадком падучей, — источник его религиозного мироощущения. Духовная ценность этого опыта неоспорима: в нем дается предвкушение будущего блаженства, сияние грядущего Царства Божья на земле. Ясновидцу на мгновение приоткрывается вечность, и будущее сливается с настоящим. Его подавляет реальность и очевидность нового плана бытия. «Всего страшнее, — говорит Кирилов, — что так ужасно ясно». И эта ясность соблазняет визионера: грядущее он принимает за настоящее, убежден, что мировая гармония уже достигнута и что земля уже стала раем; он видит божественную основу мира и не замечает, что «мир лежит во зле». Эту ущербленность религиозного сознания можно назвать мистическим натурализмом. Кирилов так же, как и Мышкин, страстно любит жизнь и мир. Снова мы встречаем устойчивый у Достоевского символ космической красоты — древесный лист. «Видали ли вы лист, с дерева лист? — спрашивает Кирилов Ставрогина. — Я видел недавно желтый, немного зеленого, с краев подгнил. Ветром носило. Когда мне было десять лет, я зимой закрывал глаза нарочно и представлял лист зеленый, яркий, с жилками и солнце блестит…» По зеленым листьям тосковал писатель в Петропавловской крепости, о клейких листочках говорит Иван Карамазов. Визионер видит, что мир прекрасен и все люди счастливы. Нет зла и нет вины, все люди хороши. «Все хорошо, — заявляет Кирилов. — Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это все, все!.. Эта свекровь умрет, а девочка останется — все хорошо. Я вдруг открыл». Ставрогин спрашивает: «А кто с голоду умрет, а кто обидит и обесчестит девочку — это хорошо?» — «Хорошо, — отвечает Кирилов. — Все хорошо, все!» Но из той же мистической предпосылки Мышкин и Кирилов делают различные заключения. Князь Мышкин — моралист: он верит, что людей можно научить быть добрыми, убедить их, что они прекрасны, превратить их темную и злую жизнь в райское блаженство. Великодушная попытка его не удается, и он гибнет. Мысль Кирилова решительнее и дерзновеннее. Истина сердца и истина ума сталкиваются в его сознании, и «нельзя с такими двумя мыслями жить». Сердце в восторге экстаза знает, что жизнь — рай; трезвый ум понимает, что «жизнь есть боль и страх». Где же выход из противоречия? Кирилов находит его в идее человекобожества. Современное состояние человечества временное и должно быть преодолено. «Человек и земля переменятся физически», времени более не будет, и наступит не будущая вечная жизнь, а здешняя вечная. Но для этого нужно убить ложь и обман, который превратил земной рай в «дьяволов водевиль». Этот обман — Бог. «Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить не убивая себя». Человек боится смерти и загробной тайны — и этому страху дал имя Бога. Нужно победить страх, и тогда идея Бога погаснет в человечестве. «Свобода будет, когда будет все равно, жить или не жить». Кирилов решился убить себя только для того, чтобы освободить человечество от Бога, который есть «боль страха смерти». Этот акт величайшего своеволия произведет переворот в истории человечества. «Один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнет и докажет. Но я заявляю своеволье и обязан уверовать, что не верую. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думаю, нельзя быть человеку без прежнего Бога никак… Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою». Человек, убивший Бога и достигший страшной свободы, сам станет Богом. «Если нет Бога, то я Бог… Если Бог есть, то вся воля Его, и без воли Его я не могу. Если нет, то вся воля моя и я обязан заявить своеволие… Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия — это убить себя самому… Я один во всемирной истории не захотел в первый раз выдумывать Бога». Идея Кирилова резюмируется автором в пяти кратких ослепительных репликах. Кирилов говорит Ставрогину: «Кто научит, что все хороши, тот мир закончит». Ставрогин возражает: «Кто учил, того распяли». Кирилов: «Он придет и имя Ему будет человекобог». Ставрогин: «Богочеловек?» Кирилов: «Человекобог, в этом разница». Действительно, вся потрясающая разница в этой перестановке. Начало становится в конец, и Христос подменяется Антихристом. Парадоксальность идеи Кирилова в том, что он с железной логикой делает из мистической предпосылки атеистический вывод. Сознание божественности мира приводит его к отрицанию его творца. Но это отрицание — лишь обратная сторона неутолимой любви к Богу. «Меня Бог всю жизнь мучил», — признается этот безбожник. Сердце его не может жить без Бога, ум не может допустить существование Бога. «Бог необходим, а потому должен быть, но я знаю, что Бога нет и не может быть, — нельзя с такими двумя мыслями жить». Так трагически раздвоено его сознание. С одной стороны, убийство Бога, заявление своеволия, демоническая мечта о человекобоге; с другой — отчаяние и смертная тоска верующего сердца, бессильного победить неверие разума. Кирилов убивает себя не только для того, чтобы уничтожить идею Бога, но и потому, что без Бога жить он не может. Он говорит о людях, потерявших веру: «Я всегда был удивлен, что они остаются в живых».

Решением Кирилова пользуется Петр Верховенский и заставляет его взять на себя ответственность за убийство Шатовр. Религиозная трагедия богоборца заканчивается почти выносимой по ужасу сценой его самоубийства. «Человекобожество» Кирилова — гениальнейшее создание Достоевского–философа и художника.

Два противоположных состояния со знания, сосуществовавшие в Ставрогине, воплот лись в личностях его учеников и были изжиты ими как личные трагедии. Шатов и Кирилов — два момента в диалектике его духа. Шатов говорит Ставрогину: «В то же самое время, когда вы насаждали в моем сердце Бога и родину, в то же самое время, даже, может быть, в те же самые дни, вы отравили сердце этого несчастного, этого маньяка Кирилова, ядом… Вы утверждали в нем ложь и клевету и довели разум его до исступления».

***

Шатов и Кирилов — духовные чада Ставрогина; Петр Верховенский — его исчадье. Он пребывает в низшем плане бытия, погружен в хаотическую материю: те — духи, этот — мелкий бес; первые — герои трагедии, он — персонаж из трагикомического фарса. Автор признается, что Верховенский неожиданно вьппел у него комическим лицом. Превращение мрачного злодея в шута заставило писателя упростить его характеристику и передать его идеологический багаж другому лицу — Шигалеву. Но, несмотря на такое сниже нне образа революционера, духовная связь его с идеологом Кириловым все же сохранилась. Верховенский говорит Кирилову: «Знаете что, я бы на вашем месте, чтобы показать своеволие, убил кого‑нибудь другого, а не себя. Полезным могли бы стать. Я укажу кого, если не испугаетесь… Можно сговориться». Тот возражает: «Убить другого будет самым низким пунктом моего своеволия, и в этом весь ты. Я не ты: я хочу высший пункт и себя убью». Если нет Бога, человеку принадлежит страшная свобода. В этом сходятся атеисты Кирилов и Верховенский; но «заявляют своеволие» они по–разному. Кирилов выбирает высший пункт — и убивает себя; Верховенский — низший и убивает других. Ставрогин называет Кирилова «великодушным»; острие идеи он направляет против собственной груди и гибнет в своем человекобожеском величии. Верховенский переводит понятие своеволия на язык политического действия. «Все позволено» обращается для него в право на ложь, обман, преступление и разрушение. Из атеистической предпосылки он выводит теорию политического аморализма. Для Достоевского социализм и революция — естественные порождения атеизма. Верховенский изображен в грубокарикатурных чертах: это «политический обманщик и интриган: подлец и ложный ум», по мнению Кирилова; Шатов называет его «клоп, невежда, дуралей, не понимающий ничего в России». Верховенский за границей завязал связи с «Internationale», организует в России тайные общества, распространяет прокламации, сеет смуту и готовит восстание. Он шут, сплетник, клеветник, предатель; злобно глумится над отцом; доводит до помешательства губернатора фон Лембке, подстраивает убийство Лебядкиных и стреляет в Шатова. Это типичный злодей мелодрамы. Но изпод грубовато раскрашенной маски на одно мгновение проглядывает другое лицо, и мы вдруг понимаем, что Верховенский, разыгрывая банальную роль интригана, бережно охраняет свою тайну. Ставрогин загадочно говорит о нем: «Верховенский — энтузиаст. Есть такая точка, где он перестает быть шутом и обращается в… полупомешанного». Этой точки касается он в гениальной сцене «Иван–царевич». Интриган и мошенник вдруг превращается в вдохновенного поэта. Пламенным восторгом горит его полубезумная речь о смуте, страстной влюбленностью полны мольбы к Ставрогину; эта лирика разрушения захватывает дыхание. «Ставрогин, вы красавец! — вскричал Петр Степанович почти в упоении, — знаете ли, что вы красавец! В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете… Я люблю красоту. Я — нигилист, но люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят? Они только идолов не любят, ну, а я люблю идола! Вы мой идол!.. Мне, мне именно такого надо, как вы. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк». Он вдруг поцеловал у него руку…

«Помешанный! — прошептал Ставрогин».

После гимна красоте следует гимн разрушению: «Слушайте, мы сначала пустим смуту… Я уже вам говорил: мы проникнем в самый народ… Мы пустим пьянство, сплетни, доносы; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве… Мы провозгласим разрушение… Надо, надо косточки поразмять… Мы пустим пожары… Мы пустим легенды… Тут каждая шелудивая «кучка» пригодится. Ну–с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал. Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам… Ну–с, тут‑то мы и пустим… Кого?» Ставрогин переспрашивает: «Кого?» Верховенский: «Ивана–царевича». — Кого–о? — Ивана–царевича; вас, вас!» Нет, Верховенский не просто «злодей из мелодрамы», не только «мелкий бес» нигилизма — и у него есть «священное безумие», упоение «бездны мрачной на краю», демоническое вдохновение, идея вселенского разрушения. Его устами говорит могучий и грозный дух небытия. Нигилизм, анархизм, атеизм — призраки, поднимающиеся из метафизической бездны «ничто».

И снова в этом диалоге последнее слово принадлежит эстетике. Мир — красота, созидание — красота, Бог — красота; но хаос, разрушение и небытие — тоже могут казаться красотой. Оба идеала красоты — идеал Мадонны и идеал Содомский вмещаются в сердце человека; противоположные полюсы сходятся. Ставрогин с презрением отвергает «помешанного» Верховенского. Нет, он не «Иван–царевич». Тот в бешенстве кричит ему: «дрянной, блудливый, изломанный барчонок!» Замысел «мировой раскачки» вырождается в жалкую смуту губернского города. Верховенский исчезает: он «червяк» и без своего «предводителя», своего «солнца» обречен на бессилие. В этом поражении его заключен зародыш личной трагедии.

В процессе работы над романом из фигуры Петра Верховенского выделился его дополнительный образ — Шигалев. За «мелким бесом», шныряющим, хихика ющим и суетливым, стоит грузный, неуклюжий и пасмурный черт. Верховенский — легкомысленный Хлестаков от революции, Шигалев — его тяжеловесный Собакевич. Характеризован этот теоретик разрушения ушами. «Всего более, — говорит хроникер, — поразили меня его уши, неестественной величины, длинные, широкие, толстые, как‑то особенно врозь торчавшие. Он произвел на меня впечатление зловещее». На заседании «У наших» Шигалев собирается читать «толстую и чрезвычайно мелко исписанную тетрадь». Он создатель новой системы «устройства мира». Правда, система еще не закончена и противоречива, но все же «никакого другого разрешения общественной формулы не может быть». Великое открытие его заключается в следующей фразе: «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом». Одна десятая человечества получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми, которые превращаются в стадо. Тогда наступит земной рай. Система Шигалева — логическое продолжение идеи Раскольникова; она будет осуществлена на практике Великим Инквизитором. Мысль «длинноухого» теоретика полностью переходит в легенду, придуманную Иваном Карамазовым.

В своем «гимне разрушению» Петр Верховенский вдохновляется теорией Шигалева, этого «нового Фурье». Из научного трактата он делает лирическую импровизацию. Ученый социолог и «полупомешанный поэт» дополняют друг друга в преклонении перед идеалом сатанинской красоты.

***