Gogol. Solovyov. Dostoevsky

Ставрогин — величайшее художественное создание Достоевского. В семье «сильных людей» (князь Волковский, Раскольников, Свидригайлов, Ипполит, Кирилов, Версилов, Иван Карамазов) он сильнейший; образ «силы непомерной». Это — человек нового зона, тот — человекобог, о котором мечтал Кирилов и по сравнению с которым сверхчеловек Ницше кажется только тенью. Это грядущий Антихрист, князь мира сего, грозное пророчество о надвигающейся на человечество космической катастрофе. О последних метафизических тайнах Достоевский говорит языком мифов[130].

Союз «красавца» Ставрогина с дурочкой–хромоножкой Марьей Тимофеевной — символ иной сверхреальной действительности. Она — душа мира, «вечная женственность», мать–земля. Она томится в плену, ожидая своего освободителя. Красота ее затуманена, ибо она, согрешив, подпала суете и тлену. Вина по отношению к прекрасному жениху обозначена ее физическим недостатком (хромотой). Несмотря на первородный грех, она верна своему суженому и ждет его. Но жених отрекся от нее, соблазнился своей богоподобной свободой и отпал от Бога. Невеста узнает его и не узнает: она и жена и не жена ему. Он — и князь, и Гришка Отрепьев — самозванец. Страшно смешались в нем прежнее ангельское сияние и новая демоническая тьма. Предательство его несет гибель и ей и ему: она становится добычей бесов, оскверняющих святыню матери–земли (символ: эпизод с надруганием над иконой Божьей Матери); он умирает «второй смертью при жизни», и его мертвой маской пользуются вселившиеся в него бесы. Миф о матери–земле — глубочайшее прозрение Достоевского. Богоборцы его всегда виновны в оскорблении этой святыни. Соня просит Раскольникова поцеловать землю, которую тот осквернил. О том же умоляет Шатов Ставрогина. Душа мира томится в плену страстей Настасий Филипповны, в кликушестве Марьи Тимофеевны, в исступлении Грушеньки. В этом ощущении мировой трагедии Достоевский близок к Гете. Марья Тимофеевна напоминает Гретхен; она тоже напевает простую народную песенку, мечтает о ребенке и молит Бога о том, чтобы возлюбленный остался верен своему мистическому призванию. Ставрогин — русский Фауст, но Фауст не спасающийся, а гибнущий; Петр Верховенский — Мефистофель.

Марья Тимофеевна — самое непостижимое создание писателя. Изображена она вполне реально: полоумная, забитая сестра капитана Лебядкина, девушка лет тридцати, с исхудалым лицом и тихими ласковыми серыми глазами; хромоножка и юродивая; а между тем все эти определения: наружность, костюм, обстановка, социальное положение — кажутся фантастическими. Под ними сквозит другая реальность, иной мистический план бытия. Марья Тимофеевна — красная девица, невеста из народной сказки. На столе перед ней старая колода карт, деревенское зеркальце и истрепанная книжка песенника. Говорит она тоже «по сказочному»; живет в воспоминаниях о монастыре, о матери–игуменье, афонских монашках, о юродивой Лизавете Блаженной, о старицах и богомольцах. Ей дан дар предчувствия и прозрения. Автор вручает своей бедной дурочке величайшее духовное сокровище — тайну о Матери–Земле. Марья Тимофеевна вспоминает: «А тем време нем и шепни мне, из церкви выходя, одна наша старица,' на покаянии у нас жила за пророчество: Богородица, что есть, как мнишь?» — «Великая мать, — отвечаю, — упование рода человеческого». — «Так, — говорит, — Богородица — великая мать сыра земля есть и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная, и всякая слеза земная — радость нам есть! А как напоишь слезами своими под собой землю на пол–аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься. И ника кой, никакой, — говорит, — горести твоей больше не будет, таково, — говорит, — есть пророчество»… Уйду я, бывало, на берег к озеру; с одной стороны — наш монастырь, а с другой — наша острая гора, так и зовут ее Горой Острой. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку, припаду к земле, плачу, плачу и не помню, сколько времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего».

Божественное начало мира — София — открывается в символах Матери Богородицы и Матери–Земли. Достоевский имел подлинный софийный опьп: в экстазе открывался ему «огонь вещей». Радостный плач Марии Тимофеевны, слезы умиления Алеши Карамазова, учение о восторге старца Зосимы — разные формы одного поклонения. Мистический культ земли лежит в основе учения писателя о почвенности и народности: святая земля и народ богоносец не идеи разума, а объект страстной веры.

***

«Бесы» были задуманы как грандиозный иконный диптих: темной створке противополагалась светлая; демонической личности — «положительно–прекрасный чело век». Христианский идеал красоты воплощает архиерей Тихон, образ которого Достоевский «давно с восторгом принял в свое сердце». Выпадением главы «У Тихо на» замысел этот 6ыл разрушен и от диптиха осталась только темная сторона: картина ада, всеобщей гибели, бушевания бесовской метели. (Эпиграфом взяты пушкинские стихи: «В поле бес нас водит видно, да кружит по сторонам».).

«Величавый» лик святителя написан благоговейно и робко. Автор признавался, что «страшно боялся» и что эта задача была ему не по силам. Но в неуверенности рисунка и аскетической строгости изображения чувствуется огромная сдержанная сила. Тихон — антитеза Ставрогину: сильному человеку противоставляется слабый, гордому — смиренный, мудрецу века сего — юродивый. Тихон — «высокий и сухощавый человек лет 55–ти, в простом домашнем подряснике и на вид как будто несколько больной, с неопределенной улыбкой и странным, как бы застенчивым взглядом». Отец архимандрит осуждает его «в небрежном житии и чуть ли не в ереси»… «По слабости ли характера или по непростительной и несвойственной его сану рассеянности он не сумел внушить к себе в самом монастыре особливого уважения». Монахи о нем умалчивали, «как будто хотели утаить какую‑то его слабость, может быть, юродство». У него закоренелая ревматическая болезнь в ногах и по временам какие‑то нервные судороги».

«Великолепию» Ставрогина Тихон противоставляет свое убожество: болезненность, слабость, беспомощность и юродство. С посетителем он говорит смущаясь и робея, «стыдливо потупляя глаза с какойто совсем ненужной улыбкой». Гость иронически поучает его: «Вы, вы почтенный отче Тихон… Я слышал от других, — в наставники не годитесь… Вас здесь сильно критикуют. Вы, говорят, чуть увидите чтонибудь искреннее и смиренное в грешнике, тотчас приходите в восторг, каетесь и смиряетесь, а пред грешником забегаете и юлите». — «Конечно, правда, что я не умею подходить к людям. Я всегда в этом чувствовал великий мой недостаток», — со вздохом промолвил Тихон и до того простодушно, что Ставрогин посмотрел на него с улыбкой».

Тихон не проповедует смирение гордецу — он сам воплощенное смирение. Но под юродством скрывается духовная мудрость, дар ясновидения и пророчества. Он боится обидеть грешника, старается выражаться мягко, конфузится и просит прощения. Но чтение исповеди производит на него отталкивающее впечатление, и в голосе его слышится «решительное негодование». Он осторожно и бережно касается больного места гостя: ничего героического нет в его исповеди — она некрасива и смешна. Произнеся этот смертный приговор над человекобогом, святитель спохватывается и умоляет его не отчаиваться в спасении. «О, не верьте тому, что не победите! — воскликнул он, спохватившись, но почти в восторге… — Всегда кончалось тем, что наипозорнейший крест становился великой славой и величайшею силою…» «Если веруете, что можете простить сами себе, и токмо сего прощения и ищете достигнуть страданием своим, то уж во все веруете… И Христос простит». Если грешник признает свой грех и мучится им, он уже вернулся к Богу. «Вам за неверие Бог простит, ибо по истине Духа Святого чтите, не зная его… Ибо нет ни слов, ни мысли в языке человеческом для выражения всех путей и поводов Агнца, «дондеже пути Его въявь не откроются нам». «Кто обнимет Его необъятного, кто поймет всего, бесконечного». Но Ставрогин не знает ни смирения, ни покаяния; его исповедь — новый вызов Богу и людям, новое возношение дьявольской гордыни. Слова «проклятого психолога» вызывают в нем неутолимую злобу. Тихон видит его обреченность. «Он стоял перед ним, сложив перед собой вперед ладонями руки, и болезненная судорога, казалось, как бы от величайшего испуга прошла мгновенно по лицу его. «Я вижу… я вижу, как наяву, что никогда вы, бедный, погибший юноша, не стояли так близко к новому и еще сильнейшему преступлению, как в сию минуту!»

Бездонное смирение, застенчивая нежность, юродивая мудрость и сдержанный восторг не только идейно обозначены, но и художественно показаны в Тихоне. Духовным сокровищем своим он поделится со странником Макаром Ивановичем Долгоруким в «Подростке» и со старцем Зосимой в «Братьях Карамазовых».

Но преобладающая черта святителя не нравственная, а эстетическая. Тихон — духоносный праведник, осиянный красотой Святого Духа. Красивая маска человекобога распадается тленом в лучах истинной красоты духа. Эстетическая сторона подчеркнута в его облике и обстановке. Разлагающемуся стилю Ставрогина противоставляется его высокий, строгий архаизиро ванный слог; словесная бесформенность у одного, целомудрие церковной формы у другого. В келье Тихона — «три изящные вещи: богатейшее покойное кресло, большой письменный стол превосходной отделки, изящный резной шкаф для книг; столик, этажерка, дорогой бухарский ковер, гравюры «светского содержания»; в библиотеке вместе с духовными книгами — романы и театральные сочинения.

***

Словесное мастерство Достоевского заслуживает особого исследования. «Бесы» построены на тончайших стилистических эффектах. Каждое действующее лицо погружено в свою словесную стихию, и сопоставление и противоставление персонажей позволяет автору рисовать сложные узоры на ткани своего повествования. Для усиления их выразительности выбран бесцветный нейтральный фон «хроники». Безличный рассказчик с протокольной сухостью и точностью описывает события. Каждое лицо вписывает себя в его «хронику» своей личной манерной речи, своеобразием своей дикции. Степан Трофимович характеризован французско–русской речью, барскими интонациями и изящными каламбурами. Перед смертью он говорит книгоноше Софье Матвеевне: «L'Evangile, voyez‑vous, desormais nous le precherons ensemble и я буду с охотой продавать ваши красивые книжки. Да, я чувствую, что это, пожалуй, идея, quelque chose de tres nouveau dans ce genre. Народ религиозен, c'est admis; но он еще не знает Евангелия… Я ему изложу его». Весь этот монолог — шедевр психологической стилистики.

Однодум и фанатик Кирилов, выпавший из человеческого общения, определяется своей странной, неграмматической речью. Он говорит на каком‑то абстрактном всечеловеческом волапюке. Вот как он выражается: «Если я нечаянно сказал вам несколько пунктов, а вы подхватили, то как хотите. Но вы не имеете права, потому что я никогда никому не говорю. Я презираю, чтобы говорить… Если есть убеждение, что для меня ясно… а это вы глупо сделали. Я не рассуждаю об этих пунктах, где совсем кончено…»