Gogol. Solovyov. Dostoevsky

Несколько статей «Дневника писателя» посвящены воспоминаниям. Автор набрасывает блестящие портреты людей 40–х годов. Вот — Герцен: «Всегда, везде и во всю свою жизнь, он прежде всего был gentilhomme russe et citoyen du monde, попросту продукт прежнего крепостничества, которое он ненавидел и из которого произошел не по отцу только, а именно через разрыв с родной землей и с ее идеалами». Вот — Белинский: «беззаветно восторженная личность» и «всеблаженный человек, обладавший удивительным спокойствием совести». В статье «Одна из современных фальшей» автор рассказывает историю своего увлечения утопическим социализмом и проводит связь между петрашевцами и нечаевцами. В статье «Нечто личное» с глубоким уважением говорит о Чернышевском и передает свою беседу с ним по поводу прокламаций «К молодому поколению».

Из публицистических статей особенно интересны две: «Среда» и «Влас». Первая связана с вопросом о новых русских судах. Достоевского пугает ложная гуманность приговоров. Присяжные склонны оправдывать преступников, ссылаясь на «влияние среды». Это учение, по его мнению, прямо противоположно христианству, которое, провозгласив милосердие к согрешившему, считает, однако, нравственным долгом человека борьбу со средой, ставит предел тому, где среда кончается, а долг начинается. «Делая человека ответственным, христианство тем самым признает и свободу его».

Автор продолжает борьбу за личность и свободу, начатую в «Записках из подполья». Он защищает достоинство человека от детерминизма утилитарной философии и обосновывает религиозно идею ответственности. «Надо сказать правду, — пишет он, — и зло назвать злом… Пойдем в залу суда с мыслью, что и мы виноваты; эта боль сердечная, которой все теперь так боятся, и будет для нас наказанием». В русском народе есть одна невысказанная, бессознательная идея: она проявляется в названии преступления — несчастьем и преступника — несчастным. Признание общей вины, «всеобщего беззакония» прямо противоположно учению о среде. Народ жалеет грешника, но грех не оправдывает; на каторге никто из арестантов не признавал себя невинным, никто не считал своего наказания незаслуженным. Русские инстинктивно чувствуют великую религиозную ценность страдания как очищения.

В статье «Влас» писатель передает удивительную повесть из народного быта, рас сказанную ему одним «старцем». К монаху «советодателю» вползает раз на коленях мужик и исповедуется в своем страшном грехе». «Собрались мы в деревне несколько парней, — говорит он, — и стали промежду себя спорить: кто кого дерзостнее сделает? Я по гордости вызвался перед всеми. Другой парень отвел меня и говорит мне с глазу на глаз: «Поклянись своим спасением на том свете, что все сделаешь, как я тебе укажу». Поклялся. «Теперь скоро пост, — говорит, — стань говеть. Когда пойдешь к причастию — причастье прими, но не проглоти. Отойдешь — вынь рукой и сохрани. А там я тебе укажу». Так я и сделал. Прямо из церкви повел меня в огород. Взял жердь, воткнул в землю и говорит: положи! Я положил на жердь. «Теперь, — говорит, — принеси ружье». Я принес. «Заряди». — Зарядил. «Подыми и выстрели». Я поднял руку и наметился. И вот только бы выстрелить, вдруг передо мной, как есть крест и на нем Распятый. Тут я и упал с ружьем в бесчувствии». Старец наложил на грешника страшное покаяние «даже не по силам человеческим, рассуждая, что чем больше, тем тут и лучше. Сам за страданием приполз…» «Удивительный» случай вдохновляет Достоевского на исследование последних тайн народной души; этот психологический очерк принадлежит к самым гениальным его созданиям. Поразительна, думает он, сама возможность подобного состязания в русской деревне. В такой дерзновенности проявляется «забвение всякой меры во всем, потребность хватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойдя до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну… Это — потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющем, отрицания всего, самой главной святыни сердца своего, самого полного идеала своего, всей народной святыни». Поражает стремительность, с которой русский человек спешит заявить себя в хорошем или дурном… «Любовь ли, вино ли, разгул, самолюбие, зависть — тут иной русский человек отдается почти беззаветно, готов порвать все, отречься от всего: от семьи, обычая, Бога». Народу свойственна роковая стихия самоотрицания и саморазрушения… Никто с такой силой не чувствовал ее, как Достоевский. Он первый открыл трагическое лицо России и предсказал надвигающуюся на нее смуту. Душа народа антиномич–на: пафосу разрушения и восторгу гибели противостоит жажда спасения и покаяния… «Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа — есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем… Страданием своим русский народ как бы наслаждается… Говорят, русский народ плохо знает Евангелие, не знает основных правил веры. Конечно, так, но Христа он знает и носит Его в своем сердце искони… Может быть, единственная любовь народа русского есть Христос и он любит образ Его по–своему, т. е, за страдание… И вот, надругаться над такой святыней народною, разорвать тем со всей землей, разрушить себя самого во веки веков для одной лишь минуты тор жества отрицанием и гордостью — ничего не мог выдумать русский Мефистофель де рзостнее. Все, что говорит писатель о русском народе, прежде всего относится к нему самому. Он сам «во всем через край переходил», знал страшное раздвоение между верой и неверием, сам пронес свою неутолимую любовь ко ристу через горнило отрицания. Проникая в народную душу, он находил в ней отражение своего лица, погружаясь в глубину своего духа, — встречался там с духом народа. Дуига Достоевского — душа России.

В «Дневнике писателя» за 1873 г. поме щен небольшой рассказ под заглавием «Во бок». «Danses macabres» средневековья,<<романы ужасов» романтизма, страшные рассказы Эдгара По бледнеют перед невы разимым ужасом этой<<литературной шут ки». Достоевский много думал о том, «zaz все на свете станет греховно и грязно без Христа», и вот разложение заживо безбожного человечества изображается в потрясающей сцене разговоров между покойниками, истлевающими в своих могилах. Полусумасшедший литератор гуляет по кладбищу. Октябрь. Серый сухой день. «Мертвецов пятнадцать наехало. Покровы разных цен, даже было два катафалка… Походил по могилкам. Разные разряды. Третий разряд в тридцать рублей и прилично и не так дорого,.: Заглянул в могилки — ужасно: вода, и какая вода! Совершенно зеленая и… ну, да уж что! Поминутно мо гилыцики выкачивали черпаком… Не люблю читать надгробные надписи: вечно то же. На плите подле меня лежал недоеденный бутерброд — глупо и не к месту». Сухой перечень впечатлений, две детали: зеленая вода в могилах и недоеденный бутерброд на плите — вот и все. Но поистине самая разнузданная фантазия не могла бы создать более пронзительного ощущения мистической жути. Вдруг рассказчик слышит разговор покойников: «Слышу — звуки глухие, как будто рты закрыты подушками: и при всем том внятные и очень близкие». Генерал–майор играет в винт с надворным советником. Раздраженная дама из высшего света возмущается, что рядом с ней похоронили купца. «Матушка Авдотья Игнатьевна, — возопил вдруг лавочник, — барынька ты моя, скажи ты мне, зла не помня, что ж я по мытарствам это хожу, али что иное деется?» — «Ах, он опять за то же, так я и предчувствовала, потому слышу дух от него, дух, а это он ворочается!» — «Не ворочаюсь я, матушка, и нет от меня никакого такого особого духу, потому что я еще в полном нашем теле, как есть сохранил себя, а вот вы, барынька, так уж тронулись, — потому дух действительно нестерпимый, даже и по здешнему месту. Из вежливости только молчу». «Смерти таинство!» — изрекает купец. На контрасте между «таинством смерти» и гнусной пошлостью загробной болтовни, пропитанной гниением, построен эффект этого кладбищенского фарса.

Разговор покойников переходит на скользкие темы — о какой‑то Катишь, которая «хорошего дома, воспитана и монстр, монстр до последней степени». Тайный советник, задыхаясь, лепечет: «Мне… мне давно уже нравилась мечта о блондиночке… лет пятнадцати… и именно при такой обстановке». Барон Клиневич собирается «устроиться к лучшему и весело провести остальное время». Замогильная похоть прибавляется к пошлости и завершает картину душевного растления. Автор устами «доморощенного» кладбищенского философа Платона Николаевича раскрывает религиозный смысл своего «danse macabre».

«Тело здесь (в могиле) еще раз оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании. Это продолжается еще месяца два или три… иногда даже полгода. Есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть, он все еще вдруг пробормочет одно слово, конечно, бессмысленное, про какой‑то бобок: «Бобок, бобок», — но и в нем значит жизнь все еще теплится незаметною искрою… Тут вонь слышится, так сказать, нравственная — хе! хе! Вонь будто бы души, чтобы в два–три месяца успеть спохватиться, и это, так сказать, последнее милосердие». В тошнотворно–отвратительных образах Достоевский выражает свою мучительную тревогу за безбожное человечество. Все эти тайные советники, генерал–майоры, бароны и знатные барыни, все эти пошляки и развратники обладают бессмертными душами. Какая судьба ждет их за гробом? В каком адском мраке будет жить их неумирающий дух? Возможно ли их спасение? Господь по милосердию своему и после смерти дает им срок для покаяния — способны ли они «спохватиться»? Автор, задыхаясь в трупном смраде, обрекает «мертвые души» на гибель. Он ужасен в своей беспощадной справедливости. «Веселые покойники» пользуются последними днями бытия для устройства дьявольской оргии. Один из них говорит: «Я предлагаю всем провести эти два месяца как можно приятнее и для этого всем устроиться на иных основаниях. Господа! я предлагаю ничего не стыдиться. На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь синонимы: ну, а здесь мы для смеха будем не лгать… Все это там вверху было связано гнилыми веревками. Долой веревки и проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде: заголимся и обнажимся». «Обнажимся, обнажимся!» — закричали во все голоса. «Я ужасно, ужасно хочу обнажиться! — взвизгивала Авдотья Игнатьевна». Это «заголимся и обнажимся» раскрывает перед нами глубины сатанинские. К последнему обнажению, метафизическому бесстыдству влекутся все демонические герои Достоевского. Князь Волковский в «Униженных и оскорбленных» сладострастно мечтает о такой исповеди, от которой по всей земле поднялся бы смрад. Свидригайлов в «Преступлении и наказании» цинично откровенничает с Раскольниковым и наслаждается его отвращением. Ипполит в «Идиоте» не стыдится «обнажиться» публично перед возмущенными слушателями. Гости Настасьи Филипповны со вкусом рассказывают о самых дурных поступках. Ставрогин в «Бесах» бросает в лицо архиерею Тихону свою исповедь как дьявольский вызов Божьему закону и Божьей правде. «Обнажимся и оголимся» — предел сатанинского отрицания и разрушения: перед лицом космоса бездна небытия с бесстыд ным смехом открывает свою похабную наготу. Пустота зияет хохотом: «ад всесмехливый».

«Бобок» — самое страшное из метафизических прозрений Достоевского. Безбожный мир заживо разлагается. Гниение душ ужаснее тления тел.

Другое литературное произведение, включенное в «Дневник» 1873 года называется «Маленькие картинки». Первые же строки его: «Лето, каникулы, пыль и жара, жара и пыль» — переносят нас в атмосферу романа «Преступление и наказание». Летний, знойный, пыльный Петербург — незабываемый пейзаж преступления Раскольникова. Автор прикован воображением к «угрюмому городу», мистически соединенному со всем его творчеством. Он бродит по Невскому проспекту, размышляет о «бесхарактерной и безличной» архитектуре русской столицы, заходит в увеселительные заведения и «сады трактиров», вмешивается в воскресную толпу рабочих и поражается сосредоточенной угрюмостью гуляющего люда. Но, как всегда, главное внимание его обращено на детей: со времени романа «Идиот» он мечтает написать о детях; «Дневник писателя» полон наблюдениями и заметками о детях. Так постепенно накопляется материал для «детских эпизодов» «Братьев Карамазовых». В «Маленьких картинках» описывается мастеровой, одетый по–праздничному в немецкий сюртук и ведущий за руку сына. «Это мальчик лет двух с небольшим, очень слабенький, очень бледненький». У писателя уже готова печальная повесть об овдовевшем отце и осиротевшем ребенке.

«Я люблю, — пишет он, — бродя по улицам, присматриваться к иным, совсем незнакомым, прохожим, изучать их лица и угадывать, кто они, как живут, чем занимаются». Удивительна внезапность творческого проникновения и конкретность вымысла: Достоевский мгновенно создает обстановку, быт, события, лица маленькой драмы. Заканчивает он ироническим замечанием о том, что из всей этой истории «ничего поучительного нельзя извлечь». Угрюмый город — Петербург, и бледны, худосочны и малокровны дети, играющие на его мрачных улицах. Но как любит автор этих бедных ребятишек с грустными личиками и кривыми ножками! «Детская тема», заве–ршающаяся бунтом Ивана Карамазова, — одна из «больших лирических тем» Достоевского. Патетический тон ее уже задан в «Маленьких картинках». «Боже мой, — вдруг восклицает автор, — ребенок что цветок, что листочек, завязавшийся весною на дереве; ему надо вету, воздуху, воли, свежей пищи, и вот, вместо всего этого — душный подвал с каким‑нибудь квасным или капустным запахом, страшное зловоние по ночам, нездоровая пища, тараканы и блохи, сырость, влага, текущая со стен, а на дворе — пыль, кирпич, известка». Все эти толпы болезненных, обездоленных детей сольются впоследствии в один образ — маленького безвинного страдальца Илюши Снегирева.

***

Обзоры иностранных событий, поме  ~ценные Достоевским в «Гражданине», по священы размышлениям о судьбе Европы. В центре его наблюдений стоит Франция, и его волнует легитимистское движение в пользу графа Шамбора. Ему кажется, по все дальнейшее движение мировой истории зависит от участия Франции: «Гениальная нация, — пишет он, — наследовавшая древний мир и 15 веков стоявшая во главе романских племен Европы, а в последние века имевшая неоспоримое первенствующее влияние на все племена Европы, почти тому век назад утратила эту живую силу, которая двигала и питала ее столько столетий. Эта живая сила заключалась в преимущественном представительстве Францией европейского католицизма почти с самых первых времен христианства на западе Европы». Французская революция провозгласила новые начала и порвала связь Франции с католичеством. Вернется ль эта великая нация к вере ли станет рассадником атеизма для всего мира? «В этом роковом вопросе о жизни и смерти Франции, — заканчивает писатель, — о воскресении или уга шении ее великого и симпатичного человечеству гения, может быть, заключается вопрос о жизни и смерти всего европейского человечества, что бы там ни сказали на это недавние победители Франции — немцы». По поводу борьбы бисмарковской Гер мании с католической церковью Достоевский с поразительным ясновидением определяет антихристианское начало новой германской империи. «Гут не только борьба римского католичества, римской идеи все мирного владычества, которая умереть хочет, не может и умрет разве с кончино) мира, — но в зародыше и борьба веры с ami измом, борьба христианского начала с ш вым грядущим началом нового грядущег общества, мечтающего поставить свой npt стол на месте престола Бога».

Прошло около семидесяти лет, и пре, д сказание Достоевского оправдалось. И «антихристианского» зародыша выросл. догма языческого тоталитарного государства.

Политические статьи писателя освещены огнем Апокалипсиса. Вот последнее таинственное пророчество русского ясновид ца: «Мир спасется уже после посещения егс злым духом… А злой дух близко: нашь дети, может быть, узрят его».