Gogol. Solovyov. Dostoevsky

Версилов просыпается, глаза его омочены слезами. Косые лучи заходящего солнца врываются в окно его комнаты. «И вот, друг мой, и вот, — говорит он, — это заходящее солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем, обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце последнего дня европейского человечества!» Он понял, что приехал хоронить Европу; великая идея христианской культуры умирала, ее провожали свистками и комьями грязи, атеизм празднрвал свои первые победы. «Я плакал, — признается Версилов, — за них плакал, плакал по старой идее и, может быть, плакал настоящими слезами, без красного слова».

Русский европеец, рекомендующий себя «философским деистом», рисует потрясающую картину человечества, оставшегося без Бога… Достоевский много раз обращался к апокалиптической теме; он пророчил безбожному человечеству страшную участь: царство Ваала, коммунистический муравейник, «нравы тигров и крокодилов», троглодитство, превращение в стадо, пасомое Великим Инквизитором.

В «Подростке» вместо Апокалипсиса мы находим идиллию. Эта «гуманистическая утопия» не внушает ужаса; но она полна такой пронзительной, терпкой печали, такой разрывающей сердце тоски, что воспоминание о ней остается в душе незаживающей раной. Версилов представляет себе, что бой уже кончился и борьба улеглась. Настало затишье, и люди остались одни. «Великая прежняя идея оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший и гревший их, отходит, как — то величавое, зовущее солнце в картине Клода Лоррена. И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство. И вот тогда весь избыток прежней любви к Богу обратился бы у людей на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Сознав свою конечность, они стали бы прижиматься друг к другу теснее и любовнее. Они просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь любить, сознавая, что дни коротки, что это все, что у них остается… О, они торопились бы любить, чтоб затушить великую грусть в своих сердцах…» Идея богооставленности превращается в чистейшую лирическую тему: последний день человечества, заходящее солнце, осиротевшие люди, прощальные поцелуи перед вечной разлукой, ослепительная вспышка угасающей на земле любви… Свою «фантазию» Версилов заканчивает неожиданным заключением. «Замечательно, — признается он, — что я всегда кончал картину мою видением, как у Гейне «Христа на Балтийском море». Я не мог обойтись без Него, не мог не вообразить Его, наконец, посреди осиротевших людей. Он приходил к ним, простирал к ним руки и говорил: «Как могли вы забыть Его!» И тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий гимн нового и последнего воскресения…» В рукописи религиозный финал «видения» выражен еще сильнее: Версилов говорит о Христе: «Никогда я не мог представить себе людей без Него… Раз Он был однажды, не может Он отсюда уйти. Да если бы Он и ушел, они бы сами Его нашли». Картина умирания безбожного человечества заканчивается «новым и последним воскресением». Логически это противоречиво и необъяснимо, но мистически вполне оправ- дано. Если в осиротевшем человечестве вспыхнет любовь, Христос вернется к нему, ибо Христос есть любовь. Атеистический гуманизм поклоняется неведомому богу: Достоевский верит, что история мира завершится новым богооткровечием. Блудный сын, после скитаний в пустыне, возвратится в Отчий дом.

Философская беседа отца с сыном занимает целых две главы в третьей части романа перед катастрофой. И эти отвлеченные рассуждения — вершина драматического напряжения и художественного совершенства. Версилов приближается к последнему акту своей жизненной трагедии. Он не философствует, а решает свою судьбу; не размышляет, а живет пламенно и вдохновенно. Идеи–страсти, идеи–энергии, идеиобразы превращаются у Достоевского в эстетические ценности.

Но Версилов, философ–деист и носитель идеи «всеединства», и Версилов, расколотый двумя любвями, — один и тот же человек. Его идеологический образ столь же раздвоен, как и психологический. Он признается, что может «преудобнейшим образом» чувствовать два противоположных чувства в одно и то же время, и это наполняет его презрением к самому себе. Дворянин, проповедник идеала чести и долга, с отвращением наблюдает в себе «бесчестную» широкость натуры. Страстно любя жизнь, он иногда болезненно чувствует безнравственность русской «живучести» и «уживчивости». «Конечно, я люблю жизнь, — говорит он, — но любить жизнь такому, как я, — подло».

***

Версилов плачет настоящими слезами над могилой европейского человечества; в душе его горит общечеловеческая любовь. Но роковое раздвоение раскалывает надвое и эту «великую» идею. О любви к человечеству он говорит горькие и страшные слова. «Друг мой, — признается он сыну, — любить людей так, как они есть, невозможно. И однако же должно… Любить своего ближнего и не презирать его — не возможно. По–моему, человек создан с физическою невозможностью любить своего ближнего. Тут какая‑то ошибка в словах с самого начала, и «любовь к человечеству» надо понимать ишь к тому человечеству, которое ты же сам и создал в душе своей и которого поэтому никогда не будет на самом деле».

В рукописи парадокс Версилова еще более заострен. Он говорит: «Вне всякого сомнения, что Христос не мог нас любить такими, какие мы есть. Он терпел нас, Он прощал нам, но, конечно, презирал нас. По крайней мере, я не мог бы иначе понять Его святой образ, который поэтому никогда и не явится в действительности».

И не только «общечеловеческая любовь», но «деизм» Версилова связан с мучительными сомнениями. «Надо веровать в Бога, мой милый», — говорит он сыну. Тот его спрашивает: Вы так сильно веровали в Бога?» Отец в шутливой форме делает трагическое признание: «Друг мой, это вопрос, может быть, лишний. Положим, я и не очень веровал…» Старый князь Со кольский иронически рассказывает о рели гиозных увлечениях Версилова за граннцей. «Ну, что отец, — спрашивает он Аркадия, — проповедует Бога по–прежнему? Особенно меня любил страшным судом пугать… Он там в католичество перешел… Веришь ли, он держал себя так, как будто святой и его мощи явятся… Он вериги носил». Все это — вздорные сплетни, но они верно отражают впечатление, которое производил тогда Версилов. И этот же человек разбивает икону–святыню странника Макара и Софии Андреевны, символизм жеста подчеркнут его словами: «Не прими за аллегорию, Соня, я не наследство Макара разбил, я только так, чтобы разбить. А, впрочем, прими хоть и за аллегорию: ведь это непременно было так» Версилов болен всеми недугами современной цивилизации: все зыблется, колеблется и двоится в его сознании; идеи — двусмысленны, истины — относительны, вера — неверие. Но у него есть одна точка опоры, и она спасает его от хаоса; эта точка — нравственный императив. Версилов верит в самозаконность моральной воли, независимой от личных хотений и религиозных убеждений. Он любит повторять: «. Надо веровать в Бога», «должно любить людей, нужно делать добро, хотя бы зажимая нос и закрывая глаза». На вопрос сына, что ему делать и как жить, он советует ему быть честным, не лгать, соблюсти десять заповедей. «Ты их исполни, — прибавляет он, — несмотря на все твои вопросы и сомнения и будешь человеком великим». Моральное учение Версилова близко к «Критике практического разума» Канта; единственный из всех героев Достоевского, он представляет идею автономной нравственности». В эпилоге романа воспитатель подростка Николай Семенович дает окончательную формулу типа Версилова: «Это дворянин древнейшего рода и в то же время парижский коммунар. Он истинный поэт и любит Россию, но зато и отрицает ее вполне. Он без всякой религии, но готов почти умереть за что‑то неопределенное, чего и назвать не умеет, но во что страстно верует, по примеру множества русских европейских цивилизаторов петербургского периода русской истории».

Не идея и даже не вера спасают Версилова, а только способность умереть за какой‑то неопределенный идеал. Русского Фауста выносит на берег его неустанное «неясное стремление» (der dunkle Drang).

***

Антитезой к «европейскому цивилизатору» Версилову выводится автором странник Макар Иванович Долгорукий. Религиозный и художественный замысел романа находит в нем свое завершение. Он — выражение того духовного «благообразия», которое утрачено высшим сословием и по которому так томится подросток. Для идеологического портрета его Достоевский пользуется набросками к «Житию великого грешника» и «Бесам». Макар Иванович наследует духовное богатство архиерея Тихона. Но зарождение этого образа восходит к эпохе работы над «Идиотом»: Долгорукий воплощает мечту писателя о «положительно–прекрасном человеке». Психологически народный праведник связан не с утонченно образованным архиереем, а с героем стихотворения Некрасова «Влас». В «Дневнике писателя» Достоевский восторженно отзывался о нем, и фигура странника, бродящего по России и собираюшего на церковь Божию, повлияла на концепцию образа Макара Ивановича. Он тоже «бродяга», тоже собирает на постройку храма. Описывая его наружность, Версилов цитирует одну строку из стихотворения Некрасова. «Этот Макар, — говорит он сыну, — чрезвычайно осанист собою и, уверяю тебя, чрезвычайно красив. Правда, стар, но «смуглолиц, высок и прям». Действительно, Макар — такой же русский богатырь, как и Влас. «Росту он был большого, — рассказывает подросток, — широкоплеч, очень бодрого вида, несмотря на болезнь». У него продолговатое лицо, «ужасно» белая борода, голубые, лучистые большие глаза. Вся душа его, беззлобная и безгрешная, выражается в светлом, радостном смехе. «Веселое сердце» свойственно всем праведникам Достоевского: в нем увенчание духовного пути, отблеск Царства Божия. Доктор спрашивает Макара, считает ли он его безбожником? Тот отвечает: «Нет, ты не безбожник, ты человек веселый». Жизнь в Боге есть радость и умиление. Писатель подчеркивает, что народный идеал святости чужд византийской строгости и монашеского аскетизма. Макар паломничает по монастырям, восхваляет пустыню, но, прибавляет автор, «ни в пустыню, ни в монастырь ни за что не пойдет, потому что в высшей степени «бродяга». Понятно, что суровому «византийцу» Константину Леонтьеву религиозность Достоевского могла казаться «розовым христианством». Писатель создает своих народных святых вне церковно–монашеских традиций. Их богословие ограничено тайной этого мира и не взлетает к тайнам небесным. Они славословят Бога в творении, благоговейно чтут божественную основу мира — Софию, но метафизические выси для них закрыты. Тему мистического натурализма, начатую князем Мышкиным в «Идиоте» и Тихоном в «Житии», восторженно и умиленно развивает странник Макар. Чистому сердцу на земле открывается рай. «Тайна что?» — спрашивает Макар. «Все есть тайна, друг, во всем тайна Бо- ^ жия. В каждом дереве, в каждой былинке эта самая тайна заключается. Птичка ли малая поет, али звезды всем сонмом на небе блещут в ночи — все одна эта тайна, ' одинаковая…» Он вспоминает о своем паломничестве в Богородский монастырь. «Заночевали в поле… и проснулся я заутро рано, еще все спали и даже солнышко изза леса не выглянуло. Восклонился я, милый, главой, обвел кругом взор и вздохнул: красота везде неизреченная. Тихо все, воздух легкий; травка растет — расти, травка Божия; птичка поет — пой, птичка Божия, ребеночек у женщины на руках пискнул — Господь с тобой, маленький человечек, расти на счастье, младенчик! И вот точно я в первый раз тогда, в самой жизни моей все сие в себе заключил… Хорошо на свете, милый… А что тайна, то оно тем даже и лучше: страшно оно сердцу и дивно: и страх сей к веселию сердца. Все в Тебе, Господи, и я сам в Тебе и приими меня».

Для космической любви мир открывается в своей первозданной красоте, каким он был в первый день творения. Праведники Достоевского не знают ни греха, ни зла. Сияние Фаворского света закрывает от них Голгофу.

О смерти Макар говорит торжественно: «Старцу надо отходить благолепно… Старец умирать должен в полном цвете ума, блаженно и благолепно, насытившись днями, воздыхая на последний час свой и радуясь отходя, как колос к снопу и восполнивши тайну свою… Все равно и по смерти любовь!» И не только в витиеватых речах Макара, но и в облике его, движениях и поступках подчеркнуто благообразие, благолепие, высокая торжественность. Религиозный идеал народа есть духовная красота. Мы знаем, что, по убеждению Достоевского, обществом управляет начало эстетическое.