Gogol. Solovyov. Dostoevsky

Of course, the opposition of the hero to the crowd is a romantic template, but there is a grain of reality here as well. The inhabitants of Nizhyn, indeed, were "dead souls", and the lively, enthusiastic young man, indeed, suffered from their "earthliness". Breathing the poetic air of the twenties, with their cult of the hero – the poet, the leader, the prophet, with their individualism and civic consciousness, Gogol from childhood began to dream of a feat, of a mission, of service to people.

At the heart of these dreams is a passionate thirst for self-assertion. The fear of death takes the form of the fear of being buried alive, of living a "dead" life in the "black apartment of the unknown in the world."

«Как тяжко быть зарыту вместе с созданиями низкой неизвестности в безмолвие мертвое» (Высоцкому, 1827 г.).

«Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом: быть в мире и не означить своего существования — это было для меня ужасно» (П. П. Косяровскому, 1827 г.).

Вера в свое великое призвание, в свою свыше предназначенную миссию возникает у Гоголя под влиянием романтической поэтики, но вовсе этим влиянием не исчерпывается. С лицейской скамьи он был вдохновляем таинственной уверенностью в своем «служении». В чем будет заключаться это служение, представлялось ему очень смутно. В письме к дяде П. П. Косяровскому (1827 г.) он пишет, что решил быть судьей, т. к. видит, что «здесь работы будет более всего, что здесь только он будет истинно полезен человечеству». А через год тому же П. П. Косяровскому сообщает: «Весьма может быть, что попаду в чужие края, что обо мне не будет ни слуху ни духу несколько лет». Данилевский, близкий товарищ Гоголя, вспоминает, что тот одно время собирался в Америку. Однако во втором письме к дяде о юстиции уже не упоминается. Гоголь едет в Петербург, совершенно не представляя себе, чем он будет зарабатывать себе на жизнь. Он уверен, что «хлеб у него будет всегда», и не может не похвастаться перед дядей: «Вы еще не знаете всех моих достоинств. Я знаю кое–какие ремесла: хороший портной, недурно раскрашиваю стены алфрескою живописью, работаю на кухне и много кой–чего уже разумею из поваренного искусства». Гоголь в лицее немного рисовал, но, конечно, ни поваром, ни портным никогда не был. Здесь мы сталкиваемся с очень важной особенностью гоголевской психики: отсутствием чувства реальности, неспособностью отличать правду от вымысла и наклонностью к преувеличению. Строй души его — напряженный, патетический; с ранних лет уже наблюдается та двусмысленность чувств, та недостоверность и темная сложность душевных движений, которые создадут впоследствии загадочный облик автора «Мертвых душ».

Гоголь важно объявляет дяде: «Два года занимался я постоянно изучением прав других народов и естественных, как основных для всех законов; теперь занимаюсь отечественными». А в действительности в лицее читался элементарный курс законоведения, которым Гоголь не интересовался. Но как ни осторожно должны мы относиться к утверждениям Гоголя, его исконная, несокрушимая вера в свое призвание несомненна. До отъезда в Петербург она еще беспредметна, слепа, иррациональна. Поприще будущего служения простирается от кабинета министра юстиции до кухни повара. Но Гоголь верит в себя; эта вера больше, чем романтическое честолюбие и мечтательный идеализм юности; она по природе своей мистична. Стоя на пороге новой жизни, представляя себе «веселую комнатку, окнами на Неву», нежинский лицеист пишет матери слова, звучащие громче и торжественнее всего им доселе писанного: «Испытую свои силы для поднятия труда важного, благородного на пользу отечества, для счастия граждан, для блага жизни себе подобных, и, дотоле нерешительный, неуверенный в себе, я вспыхиваю огнем гордого самосознания… Через год вступлю я в службу государственную».

4. Петербург (1829–1836)

В 1829 году двадцатилетний Гоголь попадает в Петербург. Столица встречает его неприветливо. Он поселяется на четвертом этаже большого мрачного дома. Петербург «показался ему вовсе не таким, как он думал». Дороговизна жизни приводит его в уныние; он живет «как в пустыне». По приезде не сразу пишет матери и объясняет свое молчание тем, что «на него напала хандра или другое подобное» и что он «уже около недели сидит поджавши руки и ничего не делая». Неудачи с поисками службы заставляют Гоголя вспомнить о поэме «Ганц Кюхельгартен», написанной еще в 1827 году в Нежине. Он издает ее на последние деньги под псевдонимом Алова. После жестокой расправы «Московского телеграфа» и «Северной пчелы» Гоголь «бросился с своим верным слугой Якимом по книжным лавкам, отобрал у книгопродавцев экземпляры, нанял номер в гостинице и сжег все до единого» (Н. Кулиш. Записки о жизни Н. В. Гоголя. СПб., 1856 г.).

И тут первой мыслью оскорбленного автора было: бежать. Воспользовавшись деньгами, присланными матерью для уплаты процентов в опекунский совет, Го голь садится на корабль и уезжает в Любек. В связи с этой авантюрой мы располагаем двумя психологическими документами исключительного значения: письмами Гоголя к матери от 22 мая и 24 июля 1829 года.

Ему нужно было получить согласие матери на путешествие и убедить ее в разумности своего странного поступка.

Письмо от 22 мая, писанное еще до катастрофы с «Ганцом Кюхельгартеном», подготовляет почву. Гоголь говорит, что ему представляется случай поехать за границу. «Но вообразите мое несчастие: нужно же этому случиться! Великодушный друг мой, доставлявший мне все это, скоропостижно умер… Я имел одно существо, к которому истинно привязался было навсегда, и Небу угодно было лишить меня его».

Биографам Гоголя нетрудно было выяснить, что история с «великодушным другом» была выдумана. Через два месяца выдумка разрастается: фабула о несчастной дружбе превращается в повесть о несчастной любви.

«Я видел ее… нет, не назову ее… она слишком высока для всякого, не только для меня. Я бы назвал ее ангелом, но это выражение — некстати для нее… Это божество, но облеченное слегка в человеческие страсти… Адская тоска, с возможными муками, кипела в душе моей… Нет, это не любовь была… Я, по крайней мере, не слыхал подобной любви… Я увидел, что мне нужно бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь».

В действительности никакой любви не было. Перед нами — упражнение в романтическом лирическом стиле, напоминающее статью «Женщина», написанную Гоголем два года позднее.