Сборник "Блок. Белый. Брюсов. Русские поэтессы"

Этот рожденный из отчаяния бунт против Бога открывает новый период жизни поэта. В третьей книге стихов он дает ему название «Страшный мир».

И прежде всего резко обрывается «общественное служение»: общества, кружки, салоны, лекции, доклады, прения становятся невыносимыми. «Я подумываю о том, — пишет он матери 23 февраля, — чтобы прекратить всякие статьи, лекции и рефераты, чтобы не тратиться по пустякам, а воротиться к искусству». Наступает полоса беспросветного мрака. Блок признается матери: «Я никогда еще не был, мама, в таком угнетенном состоянии, как эти дни… Все, что я вижу, одинаково постыло мне, и все люди тяжелы». Чулкову он жалуется: «Никогда еще не переживал я такой полосы, как в последний месяц, убийственного опустошения. Теперь, кажется, полегчало… И страшно опостылели люди. Пил я мрачно один, не так уж много, чтобы допиться до крайнего свинства — скучно пил».

По инерции продолжается «литературная жизнь»; в январе в театре Комиссаржевской ставится переведенная Блоком «Праматерь» Грилльпарцера. Несмотря на прелестную музыку Кузмина и превосходные декорации А. Н. Бенуа, эта драма «страха и ужаса» не имеет успеха. 19 марта, в день сотой годовщины со дня рождения Гоголя, на торжественном собрании в зале Дворянского собрания Блок читает речь «Дитя Гоголя».[47] Вся жизнь Гоголя, говорит докладчик, была творческой мукой; как женщина, носил он под сердцем плод и содрогался перед неизбежностью родов, перед появлением нового существа. Дитя Гоголя— Россия: она сверкнула ему, как ослепительное видение; далась ему в красоте и музыке, в свисте ветра и в полете бешеной тройки… Вслед за Гоголем снится она и нам. Он же, первый, приподнявший завесу, за дерзкое свое прозрение, изведал все унижение тоски; не выдержав глухой могилы повсюду, сломился… Дитя Гоголя— Россия «глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда. Во что она вырастет, — не знаем; как назовем ее, — не знаем».

Эта короткая речь — законченное лирическое «стихотворение в прозе». Образ России-дитяти внушен поэту воспоминанием о рождении и смерти маленького Мити.

В феврале, в газете «Слово», появляется статья Блока «Душа поэта». В ней он делает важное признание о музыкальной стихии, несущей его лирику. «Писательская судьба, — начинает автор, — трудна; жуткая, коварная судьба. В наше время, в России — особенно». Единственное верное оправдание для писателя— голос публики, даже не голос, «а как бы легкое дуновение души народной». Но современные писатели этого дуновения не слышат и, вероятно, недостойны его услышать. За критическим гиканьем и свистом таится угрожающее «безмолвие народа»…

Главным признаком того, что данный писатель не есть величина случайная, — является чувство пути: им определяется внутренний ритм писателя. «Всего опаснее — утрата этого ритма». И автор утверждает: «Неустанное напряжение внутреннего слуха, прислушивание как бы к отдаленной музыке есть непременное условие писательского быта. Только слыша музыку отдаленного „оркестра“ (который и есть „мировой оркестр“ души народной), можно позволить себе легкую „игру“. Блок заканчивает предсказанием: „У современных художников, слушающих музыку, надежда на благословение души народной робка только потому, что они бесконечно удалены от нее. Но те, кто исполнен музыкой, услышат вздох всеобщей души, если не сегодня, то завтра“.

Эта статья завершает цикл „народнических“ писаний Блока. Его мысли об искусстве в их ритмическом движении складываются в своеобразное музыкальное мироощущение. Душа мира— музыка, „мировой оркестр“, стихия жизни, движения и любви. В нее погружена душа народа, коллективное сознание, еще не оторвавшееся от лона матери-земли. Через внутренний ритм поэту дано непосредственное приобщение к „мировому оркестру“: он слышит музыку и в ней обретает народ. В своем утверждении стихийного начала мира Блок верен духу немецкого романтизма: Новалис и Шеллинг, Вагнер и Ницше соединяют свои голоса с его голосом. „Народничество“ Блока — не от предков по духу — славянофилов и Достоевского, а от предков по крови— германцев, выходцев из Мекленбурга.

Той же зимой 1909 года поэт переводит 13 стихотворений Гейне, которые впоследствии входят в четвертый сборник стихов „Ночные часы“ (1911 год), и помещает в газете „Речь“ две литературные статьи: „Мережковский“ и „Бальмонт“. 14 апреля Блок с женой уезжает в Италию. Накануне отъезда он видит в Художественном театре „Три сестры“ Чехова и возвращается домой „совершенно потрясенный“. О Чехове и о России взволнованно пишет матери: „Три сестры“, это угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины, которую я завтра, слава Тебе Господи, покину… Я Чехова принял всего, как он есть в пантеон своей души и разделил его слезы, печаль и унижение… Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву — для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш— российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники — не показывают своего лица, а натравливают нас друг на друга».

«Политический» и «общественный» период жизни поэта кончен. Он едет в Италию, чтобы забыть прошлое и стать «человеком». Письмо заканчивается словами: «Или надо совсем не жить в России, плюнуть в ее пьяную харю, или изолироваться от унижения — политики, да и „общественности“».

Блоки проводят десять дней в Венеции, «тихо, лениво и отдохновительно»; посещают картинные галереи, увлекаются живописью Беллини, а на Лидо играют с крабами и собирают раковины. «Всякий русский художник, — пишет Блок матери, — имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину — Европу, и Италию особенно!»

Поэта поразила мертвая Равенна: могила Данте, древние саркофаги, мозаика, дворец Теодориха. Флоренцию он возненавидел. «Флоренцию, — пишет он, — я проклинаю не только за жару и мускитов, а за то, что она сама себя предала европейской гнили, стала трескучим городом и изуродовала почти все свои дома и улицы». После Флоренции Блоки посетили Перуджию, Ассизи, Сиену и Пизу. 19 июня поэт пишет матери из Милана: «Надо признаться, что эта поездка оказалась совсем не отдохновительной. Напротив, мы оба страшно устали и изнервничались до последней степени. Милан — уже тринадцатый город, а мы смотрим везде почти всё. Правда, что я теперь ничего не могу воспринять, кроме искусства, неба и иногда моря. Люди мне отвратительны, вся жизнь ужасна. Европейская жизнь так же мерзка, как и русская, — вообще вся жизнь людей во всем мире есть, по-моему, какая-то чудовищная грязная лужа… Мне хотелось бы очень тихо пожить и подумать — вне городов, кинематографов, ресторанов, итальянцев и немцев. Все это — одна сплошная помойная яма… Более чем когда-нибудь я вижу, что ничего из жизни современной я до сих пор не приму и ничему не покорюсь. Ее позорный строй внушает мне только отвращение. Переделать уже ничего нельзя, не переделает никакая революция. Все люди сгниют, несколько человек останется. Люблю я только искусство, детей и смерть. Россия для меня, — все та же лирическая величина. На самом деле — ее нет, не было и не будет».

Это трагическое письмо вводит нас в черную ночь стихов «Страшный мир». В страшной силе отрицания, в восстании против всего мироздания — дышит люциферический дух Ивана Карамазова. Поразительна фраза: «Люблю только искусство, детей и смерть». Иван Карамазов тоже любил детей: из муки за страдания детей вырос весь его «бунт».

Во время итальянского путешествия Блок изредка делал заметки в своей «Записной книжке». Некоторые из них примечательны. «11 мая…Все говорят про нее (Любу), что bella. Называют барышней. Один я… тайна». «14 мая…Люба опять похорошела. Бегает. Ее называют синьориной, говорят „che bellа“». Во Флоренции он записывает: «Утро воскресенья… Опять дьявол настиг и растерзал меня сегодня ночью. Сижу в кресле— о, если бы всегда спать. Вижу флорентийские черепицы и небо. Вот они— черные пятна. Я еще не отрезвел вполне, и потому правда о черном воздухе бросается в глаза. Не скрыть ее». В ночь 11–12 июня в Marina di Pisa он пишет: «Проснувшись среди ночи под шум ветра и моря, под влиянием ожившей смерти Мити от Толстого[48] и какой-то давней вернувшейся тишины, я думаю о том, что вот уже три-четыре года я втягиваюсь незаметно для себя в атмосферу людей, совершенно чуждых мне… Надо резко повернуть, пока еще не потерялось сознание, пока не совсем поздно. Средство — отказаться от литературного заработка и найти другой. Надо же как-нибудь жить… Италии обязан я, по крайней мере, тем, что разучился смеяться. Дай Бог, чтобы это осталось… Хотел бы много и тихо думать, тихо жить, видеть немного людей, работать и учиться. Неужели это невыполнимо?.. Как Люба могла бы мне в этом помочь…» И последняя «итальянская» запись в ночь с 14 на 15 июня: «Море шумит. По ночам просыпаюсь. Возвращается беспокойство: сначала о том, что буду делать, как встречусь с…, как пойдет зима, служить или нет (писать, по-видимому, надолго не надо, невозможно — ничего крупного); потом — общая тревога, тоска, за маму, за все, что там… Днями изнервлен, устал, почти болен, зол. Все это может предвещать — или наступление новых бед, событий, потерь, уничтожений, или проходящий кризис, начало чего-то нового опять (?), обновление жизни, возврат вдохновения».

В эти бессонные ночи, под шум моря, Блок думал об отречении от искусства. Никогда еще не чувствовал он так остро, что жизнь переломилась, что он — на перевале. И предчувствия его не обманули: ждали его и новые «беды и потери» (смерть отца в декабре этого года), и «возврат вдохновений» (поток лирических стихов 1909 года).