Сборник "Блок. Белый. Брюсов. Русские поэтессы"

Об этом «расколе» Брюсов пишет П. Перцову (23 марта 1910 года). «В нашем кругу декадентов — великий раскол: борьба „кларнетов“ с „мистиками“. „Кларисты“ — это „Аполлон“: Кузмин, Маковский и др. Мистики — это московский „Мусагет“: Белый, В. Иванов, Соловьев и др. В сущности, возобновлен дряхлый-предряхлый спор о свободном искусстве и тенденции. „Кларисты“ защищают ясность мысли, слога, образов, но это только форма, а в сущности они защищают „поэзию, коей цель поэзия“, так сказал старик Иван Сергеевич.[57] Мистики проповедуют „обновленный символизм“, „мифотворчество“ и тому подобное, а в сущности хотят, чтобы поэзия служила их христианству, была бы ancilla theologiae. Недавно у нас в „Свободной эстетике“ была великая баталия по этому поводу. Результат, кажется, тот, что „Мусагет“ решительно отложился от „Скорпиона“ в идейном отношении. Я, как вы догадываетесь, всей душой с кларнетами». Последняя фраза удивительно характерна для Брюсова. Он был всеми признанным мэтром декадентства, когда декаденты были в моде, потом стал «великим магом», вождем символистов в эпоху господства этой школы, теперь он «всей душой с кларистами». Он всегда «всей душой» с новым, сильным, побеждающим — в этом секрет его вечной молодости. Отречение Брюсова от символизма— симптом внутреннего распада школы. С 1910 года она вступает в период медленного угасания и разложения; революция 1917 года наносит ей последний, смертельный удар. Но из «кларизма» никакого «течения» не получилось. Изнеженный, молодящийся Кузмин и лирический Маковский в литературные вожди не годились. Их идеи были подхвачены настоящей молодежью, во главе которой стал смелый «конквистадор и открыватель новых земель», энергичный и одаренный Николай Степанович Гумилев. Белый рассказывает о своей встрече с автором «Жемчугов» на «башне» В. Иванова. Гумилев, во фраке, с цилиндром на коленях, с деревянной фигурой и треугольным носом Пьеро, важно спорит с волнующимся В. Ивановым. Медленно, глуховатым голосом, с расстановками, объясняет он мэтру, что символизм кончился и что на смену ему идет новое литературное движение. Иванов насмешливо предлагает назвать это движение «адамизмом», намекая на райскую культурную невинность его представителей, или «акмеизмом» — от греческого слова «акмэ» — вершина. Гумилев иронию Иванова принимает всерьез: так рождается «акмеизм» или «адамизм»; группа, возглавленная Гумилевым и Городецким, еще одним перебежчиком из символического лагеря; издается крошечный журнал «Гиперборей», и организуется «Цех поэтов». «Аполлон» предоставляет новой школе свои страницы, и Гумилев проповедует «неоклассицизм» в «Письмах о русской поэзии». Это движение с программой чисто отрицательной— борьба с символизмом— просуществовало бы не дольше «кларизма», если бы в группе «акмеистов» не оказалось несколько настоящих поэтов: кроме «вождей», Гумилева и Городецкого, — Анна Ахматова и Осип Мандельштам — лучшие русские поэты после Блока.[58]

После утомительного летнего «домостроительства» и беспокойной петербургской осени Блок почувствовал в начале 1911 года большой упадок сил. Доктор нашел неврастению и предписал лечение спермином и шведским массажем. Три раза в неделю поэт ходил к шведу-массажисту и быстро окреп. «Массаж идет успешно, — сообщает он матери. — Швед хвалит мою prдchtige muskulatur. У меня вокруг спины и груди образуется нечто вроде музыкального инструмента». Но душевное состояние его было по-прежнему угнетенным: его удручала все обострявшаяся вражда между матерью и женой. В санатории, в Сокольниках, Александра Андреевна не поправилась. Ее нервная болезнь выражалась в крайней раздражительности, чувствительности и мучительной брезгливости. Малейшая соринка приводила ее в отчаяние. После припадков она впадала в мрачное уныние, говорила: «Я великая грешница, я хорошо знаю черта» — и несколько раз покушалась на свою жизнь. Людей она почти не выносила. Периоды болезненного мистицизма сменялись периодами страстного богоборчества, и тогда она заявляла, что христианство отжило свой век, что нельзя верить в божественность Христа, что культ и молитва— суеверие. Обожая сына, она ревновала его к жене, и летом 1910 года в Шахматове между ней и Любовью Дмитриевной происходили тяжелые сцены. В январе 1911 года Ф. Ф. Кублицкий получил бригаду в Полтаве, и перед отъездом в провинцию мать хотела провести весну в Петербурге. Любовь Дмитриевна объявила, что не может с ней встречаться… Блок был растерзан этой распрей. Его письма к матери выдают его растерянность и угнетенность. 3 января. «31-го мы с Любой весь день говорили, вечером пришел Женя и застал нас за очень тяжелыми разговорами…» 14 февраля. «Без конца не мог заснуть и тосковал, как давно не бывало… Утром все прошло; но я вдруг решил искать себе отдельную квартиру (об этом мы давно говорили с Любой)… Я решил отложить решение до сегодняшнего дня. — Весь мой несостоявшийся уезд связан с тяжелыми мыслями третьего дня ночью, а всё — с отношением Любы и тебя, которое меня постоянно мучает (мы почти не говорим об этом). Но отъезд не разрешит дела. Иногда я думаю, что все разрешится как-нибудь, когда придет время. А ты как думаешь? В Любе эти дни есть светлое». 17 февраля. «С Женей я говорил уже довольно давно, с месяц тому назад. Он считает, что не все в руках Любы и что есть какие-то две правды, которые борются в тебе и Любе помимо вас самих. Я к этому присоединяюсь… Думаю, что действительно теперь более, чем когда-нибудь, нужно предоставить все это времени, потому что средств для немедленного разъяснения всего этого нет в руках ни у меня, ни у тебя, ни у Любы. Я окончательно не вижу возможности и не умею воздействовать на Любу в этом отношении, могу скорее испортить… 15-го обедала тетя, после обеда они долго говорили с Любой о тебе. Люба говорит, что хорошо». 21 февраля. «Я, действительно, надеюсь на время — что все уладится. А теперь нужно сделать просто перерыв — к обоюдному улучшению отношений. Мне (и Любе) представляется так: когда ты приедешь сюда, не знаю, как лучше — видеться или не видеться тебе с Любой. Люба говорит, что она может очень хорошо с тобой видеться, но что в этом все-таки будет неправда. Это мы увидим потом… Я думаю, что для меня пожить без Любы будет тоже полезно».

Для спокойствия матери Блок решается на некоторое время расстаться с женой. План такой: весной Александра Андреевна поселится в Шахматове, а Любовь Дмитриевна уедет за границу, куда через два месяца к ней приедет Блок. Сын пишет матери 16 марта: «Что же касается того, что мы будем в одном доме, то это только хорошо. Все обстоятельства изменились, встречаться с Любой вам можно хорошо». Блок боится, чтобы мать не догадалась о жертве, которую он ей приносит; поэтому— «все будет хорошо». Наконец, последнее письмо об «отношениях» между женой и матерью. 19 марта. «Люба вовсе не переменилась по существу. Но больше нет причины для столкновений. Она живет совсем другой жизнью. Я уверен, что вы можете просто с ней встретиться, для того чтобы не было нелепого избегания друг друга. Впрочем, обо всем этом трудно писать — и тяжело. Ко всему этому можно только относиться проще — без „отношений“».

Так пишут больному ребенку, успокоительно, бодро, с заботливой нежностью. Ни жалоб, ни упреков, бесконечное смирение и жертвенность. Только в конце вырывается невольное признание: «об этом трудно писать — и тяжело».

Лечение и шведская гимнастика восстанавливают силы поэта. В конце февраля он переживает неожиданное обновление жизни, и физическое, и душевное, и об этом переломе сознания пишет матери замечательное письмо (21 февраля): «Дело в том, что я чувствую себя очень окрепшим физически (и соответственно нравственно) и потому у меня много планов, пока неопределенных… Я чувствую, что у меня, наконец, на 31 году определился очень важный перелом, что сказывается и на поэме,[59] и на моем чувстве мира. Я думаю, что последняя тень „декадентства“ отошла. Я определенно хочу жить и вижу впереди много простых, хороших и увлекательных возможностей — притом в том, в чем прежде их не видел. С одной стороны, я — „общественное животное“, у меня есть определенный публицистический пафос и потребность общения с людьми — всё более по существу. С другой— я физически окреп и очень серьезно способен относиться к телесной культуре, которая должна идти наравне с духовной… Я способен читать с увлечением статьи о крестьянском вопросе и… пошлейшие романы Брешко-Брешковского… В пояснение могу сказать, что в этом— мой европеизм. Европа должна облечь в формы и плоть то глубокое и все ускользающее содержание, которым исполнена всякая русская душа. Отсюда— постоянное требование формы, мое в частности; форма — плоть идеи… Настоящее произведение искусства в наше время (и во всякое, вероятно) может возникнуть только тогда, когда 1) поддерживается непосредственное (не книжное) отношение с миром и 2) когда мое собственное искусство роднится с чужим (для меня лично — с музыкой, живописью, архитектурой и гимнастикой). Все это я сообщаю тебе, чтобы ты не испугалась моих неожиданных для тебя тенденций и чтобы ты знала, что я имею потребность расширить круг своей жизни, которая до сих пор была углублена (на счет должного расширения). Не знаю, исполню ли я что-нибудь в этом направлении. Пока, во всяком случае, займусь массажем и гимнастикой».

«С прошлым кончены счеты». Блок вступает в новый период жизни — в эпоху «реализма» поэмы «Возмездие». Не только «декадентство», но и символизм остаются далеко позади; углубление сменяется расширением. Романтическая спиритуальность — классическим правилом mens sana in corpore sano. На первом плане стоит вопрос формы, воплощения, действительности. Романтик пытается произвести революцию в своем внутреннем мире. О неудаче ее — свидетельствует поэма «Возмездие».

Еще недавно поэт чувствовал себя пленником в «страшном мире» и «звуки небес» мешали ему слушать «скучные песни земли»; теперь он пожелал оглохнуть для небесных звуков, устроиться на земле, окончательно воплотиться. Как показательно это стремление к «телесной культуре» — гимнастике, легкой атлетике, борьбе. Блок с увлечением посещает цирк и изучает правила французской борьбы. «Меня очень увлекает борьба, — пишет он матери, — и всякое укрепление мускулов, и эти интересы уже занимают определенное место в моей жизни; довольно неожиданно для меня с этим связалось художественное творчество… В мировом оркестре искусств не последнее место занимает искусство „легкой атлетики“, которая есть точный сколок с древней борьбы в Греции и Риме… У меня есть очень много наблюдений (собственных) над искусством борьбы, над качеством отдельных художников… Настоящей гениальностью обладает только один из виденных мной — голландец Ван-Риль. Он вдохновляет меня для поэмы гораздо более, чем Вячеслав Иванов».

Блок становится спортсменом: учится кататься на колесных коньках; ездит с Пястом в Юкки на зимний спорт. «Вчера, — сообщает он матери, — мы удивительно хорошо гуляли с Пястом. Прошли пешком из Левашова в Юкки, на шоссе ели хлеб с колбасой, в Юкки пили чай и катались с высокой горы на санях. Там так называемая „русская Швейцария“ — холмы, снежные обрывы и густые сосновые леса». Пяст пишет в своих воспоминаниях: «Блок так пристрастился к катанию с гор, что летом в Луна-Парке 80 раз спустился c „Американских гор“».

Весной с Пястом и Юрием Верховским он отправляется в большую экскурсию в Сестрорецк. Пяст рассказывает: «Началось это с вечера у Блока, где, кроме нас, были еще гости… Мы трое не легли спать, проговорили до 6 часов и отправились к Приморскому вокзалу к первому поезду». Это путешествие Пяст описал впоследствии в послании к Верховскому:

Мне вспомнилась прошедшая весна, И нашей суточной, бессонной и невинной Прогулки день, когда твоей старинной Виолы стала петь струна. И чахлой зеленью поросшие кусты На берегу извивной речки малой, Ты вновь там спал, тяжелый и усталый, Твой сон хранили мы. Ты мирно спал, а я и тот поэт (Ах, ставший днесь угрюмцем нелюдимым!) Вели вдвоем о всем невыразимом Вполголоса совет… Потом ты мылся, зачерпнув воды, Своим цилиндром, будто он из меди… Ах, волован забуду ли в обеде Среди другой еды?

Пяст вспоминает еще о другой прогулке с Блоком и Е. П. Ивановым в Петергоф — на велосипедах. Блок очень любил этот спорт и свой велосипед с нежностью называл «Васькой».

Но стремление к «воплощению» не ограничивалось одной телесной культурой. Поэт воспитывал в себе и «общественное животное». Он стал живо интересоваться политикой. «С остервенением читаю газеты, — сообщает он матери. — „Речь“ стала очень живой и захватывающе интересной. Милюков расцвел и окреп, стал до неузнаваемости умен и широк… Ненавижу русское правительство — моя поэма этим пропитана». Блок отправился даже на лекцию Милюкова «Вооруженный мир и ограничение вооружений» и нашел ее «блестящей и умной». По поводу этой лекции он пишет матери пророческие слова: «Может быть, еще и нам придется увидеть три великих войны, своих Наполеонов и новую картину мира».

Попойки в загородных ресторанах почти прекращаются; встречи с случайными «незнакомками» становятся все реже. Изредка в письмах к матери мелькают сообщения. «Ночью я провожал ** домой (через острова) — на лихаче и против ветра». Или: «Накануне я пил шампанское (немного, немного) и катал ** на Стрелку. Это украсило поэму, хотя и было не слишком великолепно». Наконец: «Я нашел красавицу-еврейку, похожую на черную жемчужину в розовой раковине. У нее — тициановские руки и ослепительная фигура. Впрочем, дальше шампанского и красных роз дело не пошло и стало грустно».

И все это — и французская борьба, и спорт, и загородные прогулки, и политика, и даже катанье на острова с женщинами — собирание материалов для поэмы. За 1911 год поэт написал всего два стихотворения; прозы не писал вовсе. Вся его творческая энергия была поглощена «Возмездием». По первоначальному замыслу поэма не превосходила размерами «Ночную Фиалку». 3 января автор сообщает матери: «Вчера я дописал (почти) поэму, которую давно пишу и хочу посвятить Ангелине».[60] Но к концу месяца поэма вырастает. «Пишу поэму каждый день по маленькой главе. Доволен ею» (письмо от 30 января). 24 февраля в «Записной книжке» набрасывается план характеристики главного героя— первое оформление автобиографического материала. «У моего героя не было событий в жизни. Он жил с родными тихой жизнью в победоносцевском периоде. С детства он молчал, и все сильнее в нем накоплялось волнение, беспокойное и неопределенное. Между тем близилась Цусима и кровавая заря 9 января. Он ко всему относился, как поэт, был мистиком, в окружающей тревоге видел предвестие конца мира. Все разрастающиеся события были для него только образами развертывающегося хаоса. Скоро волнение его нашло себе русло: он попал в общество людей, у которых не сходили с языка слова „революция“, „мятеж“, „анархия“, „безумие“. Здесь были красивые женщины „с вечно смятой розой на груди“, — с приподнятой головой и приоткрытыми губами. Вино лилось рекой. Каждый „безумствовал“, каждый хотел разрушить семью, домашний очаг, — свой вместе с чужим. Герой мой с головой ушел в эту сумасшедшую игру, в то неопределенно-бурное миросозерцание, которое смеялось над всем, полагая, что все понимает. Однажды, с совершенно пустой головой, легкий, беспечный, но уже с таящимся в душе протестом против своего бесцельного и губительного существования взбежал он на лестницу своего дома. На столе лежало два письма. Одно— надушенное, безграмотное и страстное… Потом он распечатал второе. Здесь его извещали кратко, что отец находится при смерти, в Варшавской больнице. Оставив все, он бросился в Варшаву. Одиночество в вагоне. Жандармы, рельсы, фонари. Первые впечатления Варшавы».