Сборник "Блок. Белый. Брюсов. Русские поэтессы"
Но Гиппиус была бы удивлена, если бы знала, что ее «лунный друг» (как она называла Блока) на ее призывы к жизни отвечал страстной волей к смерти. Он хочет умереть не от усталости или отчаяния, а потому, что тяжесть его «невозможной» любви к Ней ему просто не под силу. Это совсем не бессилие, наоборот, в этом — величайшее напряжение энергии, стремящейся разрешиться в «высшем поступке» — в восторге самоуничтожения. «Человек может кончить себя, — записывает Блок в „Дневнике“. — Это — высшая возможность (власть) его… Следовательно summus passus будет из этого состояния — именно из жизни. А из нее выйти некуда, кроме смерти». Раньше поэта соблазняли на самоубийство насмешливые бесенята; теперь убеждает его в этом другой призрак — более страшный — тень Кирилова из «Бесов». Самоубийство, как высшее утверждение личности и ее воли к жизни: Блок переживает то же искушение, что и герой Достоевского.
И вдруг, после этих мрачных размышлений, — два черновика писем к Любови Дмитриевне, вероятно не посланных. Внезапный переход поразителен: как будто из ледяного эфира мы спускаемся на теплую землю. Перед нами не мистик, не эзотерик, а снова влюбленный юноша, открытое человеческое сердце. Блок вспоминает прошлую зиму, когда он поджидал Любовь Дмитриевну на Гагаринской у дома, где помещались драматические курсы Читау, и провожал ее по петербургским улицам. Эти письма равноценны лучшим стихам поэта.
… «Помните Вы-то эти дни — эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, Боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура — Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая, маленькая шапочка, под ней громадный тяжелый золотой узел волос — ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке— шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… (Мне все дорого.) Такая высокая, „статная“, морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подводили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной, и вдруг страшно редко — но ведь было же и это! — тонкое слово, легкий шепот, крошечное движение, может быть, мимолетная дрожь, — или всё это было, лучше думать, одно воображение мое. После этого, опять еще глуше, еще неподвижнее.
Прощались Вы всегда очень холодно, как здоровались.
Записал же, как столь важное, какое редко и было, даже, можно сказать, просто в моей жизни ничего такого и не бывало, — да и будет ли? Всё вопросы, вопросы — озабоченные, полузлобные. Когда же это кончится, Господи?»
В начале сентября Блок возвращается в Петербург и в поезде заносит в свою «Записную книжку»: «Кончившееся лето было почти бесплодно. Надежды остались смутные, малые, бедные. Имеется в виду и противоположное им. Оно принято во внимание».
От второго сентября краткая заметка «для памяти»: «Большой револьвер военный стоит 26 рублей. Купить маленький карманный (сколько?). Запирать туда же, где тетради эти, и черновые стихи, и ее письма, и ее портреты, и прочее».
В Петербурге на него находит припадок буйства: он бродит по улицам и срывает со стен объявления. «Сегодня в пятницу, 13 сентября, — записывает он, — я вел себя прескверно (как будто действительно скоро уже мне капут (caput) — умопомешательство: quem Deus vult perdere prius dementat).
Однако, был под окнами… Сорвал объявление о пожаре в 32-м доме и артистки г-жи Читау на Гагаринской набережной. В 19-м давно уже надорвал, но стоял городовой, извозчик, дворник. Идут люди. Да и швейцар не дремлет. Я ведь у него, вероятно, на подозрении. В другой раз».
Это состояние тихого умопомешательства, действительно, граничило с помешательством. И он принимает решение — кончить. Пишет З. Н. Гиппиус (14 сентября), что душа горит опять, что на этот раз он— даже он— добьется чего-то. «Пора вдохнуть новое и несказанное, чего давно и безуспешно я пытаюсь достичь». В такие туманные покровы закутана мысль о самоубийстве. И, намекая на свои уличные подвиги (срывание афиш), прибавляет: «Пока что разрежаю мою сгущенную молниеносную атмосферу жестокой арлекинадой…»
Принятое решение страшно напрягает его духовные силы, дает ему нечеловеческую смелость: открыть всю правду Любови Дмитриевне, объяснить ей этот «сложный случай отношений». Только перед смертью можно делать такие признания. Вот это невероятное письмо:
«Приступаю прямо к делу. Четыре года тому назад я встретил Вас в той обстановке, которая обыкновенно заставляет влюбляться. Этот последний факт не замедлил произойти тогда же. Умолчу об этом времени, потому что оно слишком отдаленно… Теперь положение вещей изменилось настолько, что я принужден уже тревожить Вас этим документом не из простой влюбленности, которую всегда можно скрывать, а из крайней необходимости. Дело в том, что я твердо уверен в существовании таинственной и мало постижимой связи между мной и Вами… Для некоторого пояснения предварительно замечу, что так называемая жизнь (среди людей) имеет для меня интерес только там, где соприкасается с Вами. Отсюда совершенно определенно вытекает, что я стремлюсь давно уже как-нибудь приблизиться к Вам (быть хоть Вашим рабом, что ли, простите за тривиальности, которые не без намерения испещряют это письмо). Разумеется, это дерзко и даже недостижимо. Однако, меня оправдывает продолжительная и глубокая вера в Вас (как в земное воплощение пресловутой Пречистой Девы или Вечной Женственности, если Вам угодно).
Другое оправдание (если нужно оправдание) — все-таки хоть некоторая сдержанность (Вы, впрочем, знаете, что она иногда по мелочам нарушалась). Итак, веруя, я хочу сближений— хоть на какой-нибудь почве. Однако, при ближайшем рассмотрении, сближение оказывается недостижимым прежде всего по той простой причине, что Вы слишком против него (я, конечно, не ропщу и не дерзну роптать), а далее потому, что невозможно изобресть форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай отношений… Таким образом, все более теряя надежды, я и прихожу пока к решению…»
Никаких символических неясностей и двусмысленностей. Сказано просто, с нарочитой «тривиальностью»: она для него— воплощение Вечной Женственности и формы для таких любовных отношений на земле еще не существует. Черновик остался недописанным; но мы понимаем, к какому решению он приходит. И все же, несмотря на окончательность этого решения, несмотря на невозможность такой любви и на суровость возлюбленной, — мерцает еще надежда; поэта выдает слово «пока»: «я прихожу пока к решению…»