Сборник "Блок. Белый. Брюсов. Русские поэтессы"

Эта оживленная жизнь была прервана внезапной болезнью: у Белого образовалась флегмона; ему делали операцию, и ему пришлось около месяца пролежать в клинике. Мережковские окружили больного нежной заботой: Дмитрий Сергеевич с утра дожидался конца операции, был ласков и добр; Зинаида Николаевна писала подробные письма матери Белого. Философов возился с ним, как нянька. Поэт с благодарной нежностью вспоминает о парижской весне (книга «Между двух революций»): «Я влюбился в весенний Париж: было жалко расстаться с ним… Париж— перевал, разделяющий четырехлетье, двухлетье, к нему подводившее — бури страстей, рост отчаянья: взмахом ножа, отворяющим кровь, это все пролилось из меня: обескровленный, с серым, как пепел, лицом, я два года вперялся в себя и все виделось мне балаганом: союз, заключенный с В. Брюсовым против Иванова, Блока, Чулкова и прочих недавних друзей, — вот что вез из Парижа в Москву».

В марте Белый уже в Москве. Вернулся он из-за границы, по его собственным словам, «сухим, озлобленным, фанатичным». Сергей Соловьев, привязанный к постели острым припадком ревматизма, встретил его с «трагическим юмором»: «Да, вот — дошли мы; тебя там в Париже изрезали; ты обливался там кровью, а я вот свалился без ног. Да, дошли мы до точки…» Обоим им болезнь представлялась кризисом: прошлое кончилось; символом этого конца был пожар домика в Дедове, где когда-то гостил Владимир Соловьев и вокруг которого росли белые колокольчики, пересаженные из Пустыньки. От прошлого остался — пепел. Так и назвал Белый вторую книгу своих стихов «Пепел».[16]

Весной 1907 года окончательно определилась «семерка» литературного отдела «Весов»: Брюсов, Белый, С. Соловьев, Эллис, Балтрушайтис, Садовской и Ликиардопуло. Белый стал заведующим «теоретической секцией»: почти в каждом номере журнала появлялись его передовицы под общим заглавием «На перевале». Так, на протяжении двух лет (1907–1909) Белый выступал как официальный идеолог символизма.

В статье Белого «Смысл искусства» — попытка построить теорию символического искусства на основе современной теории познания. Школа Виндельбанда, Риккерта и Ласка признает примат творчества над познанием. Чтобы возникла ценность, нужно, чтобы понятие долженствования соединилось с той или иной данностью. Это соединение лежит в свободной воле личности, в ее творчестве. Поэтому и научное познание, и философия, и искусство, и религия суть разные виды творчества. Искусство претворяет образы жизни в образы ценностей (символы); религия реализует их в жизни. То, что начинается в искусстве, завершается в религии. Искусство не имеет никакого собственного смысла, кроме религиозного: если мы отнимем у него этот смысл, оно должно или превратиться в науку, или исчезнуть. Творчество символов подводит к конечной цели: преображению мира, но достигнуть этой цели может только религия. Так фрейбургская школа философии с ее учением о ценности и творчестве помогает автору обосновать свою теорию о религиозной природе символов-ценностей. Но если искусство есть только путь к религиозному преображению жизни, то первая задача художника— реализовать свою собственную ценность, создать самого себя.

В статье «Будущее искусство»[17] автор пишет: «С искусством, с жизнью дело обстоит гораздо серьезнее, чем мы думаем; бездна, над которой повисли мы, глубже, мрачнее… Мы должны забыть настоящее; мы должны все снова пересоздать: для этого мы должны создать самих себя. И единственная круча, по которой мы можем еще карабкаться, это мы сами. На вершине нас ждет наше я. Вот ответ для художника: если он хочет остаться художником, не переставая быть человеком, он должен стать своей собственной художественной формой. Только эта форма творчества еще сулит нам спасение. Тут и лежит путь будущего искусства».

Максимализм и нравственный пафос этой статьи— вполне в традиции русской религиозной мысли. Здесь Белый перекликается с Гоголем, автором «Переписки с друзьями», с Толстым, проповедником личного самосовершенствования, и с Достоевским эпохи «Дневника писателя». В России эстетика всегда воспринималась как беззаконие, если не была оправдана нравственно и религиозно.

Теоретические изыскания Белого скоро были прерваны ожесточенной полемикой «москвичей» против «петербуржцев»: он принял в ней страстное участие. «Семерка», сплотившаяся вокруг «Весов», оказалась штабом армии, открывшей военные действия против группы петербургских писателей, в центре которой стояли Блок, В. Иванов и Г. Чулков. Белому казалось, что Блок изменил своему теургическому призванию, что «Незнакомка» и «Балаганчик» — попрание святынь; его раздражение против недавнего друга разжигали Эллис и С. Соловьев. Первый во время отсутствия Белого успел из противника «Весов» превратиться в сотрудника: провозглашал Брюсова первым поэтом в России и яростно набрасывался на всякого, кто этого первенства не признавал. Он не выносил В. Иванова и ненавидел Блока за «соглашательство». Второй обвинял Блока в причастности к «мистическому анархизму», вносившему разложение в эстетику и в религию. Брюсов умно руководил политикой своих бескорыстных оруженосцев и с их помощью защищал от петербуржцев свое «первородство». Белый с запальчивостью нападал на В. Иванова, только что выпустившего свою книжку стихов «Эрос»; ему представлялось, что лукавый александриец губит новое искусство, проповедуя эротизм под видом религиозной символики; резко обличал Чулкова, злополучного изобретателя «мистического анархизма», и упрекал Блока за превращение мистерии в «балаганное паясничество». Петербуржцы, объединившиеся вокруг издательства «Оры», обвиняли группу Брюсова в формализме, рационализме, реакционерстве. Их возмущал неприличный тон полемики, грубая безвкусица нападок. Так подготовлялся кризис символизма, приведший к разложению и гибели этого течения.

Вспоминая об этом печальном периоде своей жизни, Белый пытается если не оправдаться, то хоть смягчить свою вину; это плохо ему удается. «Моя нервность, — пишет он, — измученность и очень сильная слабость, последствия операции, предрасполагали меня к раздражительным выходкам». Летом Эллис, оставшись без комнаты и без денег, переехал к нему на квартиру; жили они «лихорадочной и болезненной жизнью». «Разжигали друг в друге негодование по отношению к изменникам „символизма“, просиживали по ночам до утра, подымались полуголодные и среди дня уже строчили стремительные манифесты от имени „символизма“. И потом опять „продолжали взвинчивать себя до последнего предела ожесточения; и нам начинало казаться, что Иванов, Блок и Чулков составили заговор: погубить всю русскую литературу“».

Это — первые симптомы мании преследования, от которой впоследствии так жестоко страдал Белый. Он принужден признаться: «единственной тайной фигурой его полемики был Блок»; горечь «утраты друга» превращалась в бешеные нападения. Трагикомизм этой литературной распри заключался в том, что автор «Незнакомки» ни в чем не был виноват: через него Белый надеялся ранить ту, которая стояла за ним и которую он ненавидел и любил до умоисступления. Первым выстрелом по Блоку была рецензия Белого на сборник «Нечаянная Радость». Признавая автора одним из крупнейших современных поэтов и высоко ставя его «Стихи о Прекрасной Даме», рецензент подчеркивает его измену прошлому. «Во втором сборнике, — пишет он, — вместо храма— болото, покрытое кочками, среди которого торчит избушка, где старик и старуха и „кто-то“ для „чего-то“ столетия тянут пиво. Нам становится страшно за автора. Да ведь это не „Нечаянная Радость“, а „Отчаянное горе“». Отметив, что поэзия Блока, сбросив с себя идейный балласт, расцвела «махровым, пышным цветком», автор заканчивает: «сквозь бесовскую прелесть, сквозь ласки, расточаемые чертенятам, подчас сквозь подделку под детское или просто идиотское, обнажается вдруг надрыв души, глубокой и чистой, как бы спрашивающей судьбу с удивленной покорностью: „зачем? за что?“

В следующей статье, „Вольноотпущенники“, тон становится резко агрессивным. „Петербуржцы“ представлены „соглашателями“, окруженными литературной чернью, спекулирующей на символизме. „Нынче талант, — пишет Белый, — окружен ореолом рабов. Раб же знает“ любезнейшего из друзей патрон отпускает на волю. А вольноотпущенник в наши дни — это первый претендент на литературный трон патрона». В «Воспоминаниях о Блоке» Белый признается, что под «талантом, окруженным рабами», он разумел Блока, а «вольноотпущенником» в его глазах был Чулков. Он воображал, что вокруг Блока кишат разные «мистические анархисты» и «соборные индивидуалисты», и метал громы в придуманных врагов. «Мы, символисты, — кричал он, — не знаем литературных паяцов, блудливых кошек и гиен, поедающих трупы павших врагов (!)»

В статье «Детская свистулька» Белый возражает современным Митрофанушкам, заявляющим, что символизм кончился и заменился неореализмом. «Художники-символисты, — пишет он, — сознали право художника быть руководителем и устроителем жизни… Когда мы осветим поставленные проблемы в свете психологии и теории познания, — только тогда мы поймем, что такое проблема символизма. Но на этих вершинах мысли слышен свист холодного урагана, которого так боятся Митрофанушки-модерн, насвистывающие похоронный марш символизму». Митрофанушка, конечно, Чулков. А вот и прямой выпад против Блока: «Певчая птица, качайся себе на веточке, но, Бога ради, не подражай свистом фуге Баха, которую ты могла услышать из окна. Чтобы быть музыкантом мысли, мало еще дуть: „дуть — не значит играть на флейте; для игры нужно двигать пальцами“ (Гёте)». Никакой «раздражительностью после операции» нельзя оправдать этих злобных и оскорбительных выпадов против поэта, ни в каком «мистическом анархизме» не повинного.

И снова ругань против Чулкова и В. Иванова (статья «Люди с „левым устремлением“»). «Во сколько раз, — заявляет Белый, — ближе нам Белинский, Писарев, Михайловский, чем современные господа, сварившие дурную похлебку из собственной чепухи, приправленной Соловьевым, Брюсовым, Мережковским, Ницше, Штирнером и Бакуниным. Нет, довольно с нас „левых устремлений“! Потише, потише! Лучше социализм, лучше даже кадетство, чем мистический анархизм. Лучше индивидуализм, чем соборный эротизм. Лучше эмпириокритицизм, чем оккультическое разведение нимф».

В. Иванов проповедовал превращение театров в мистерию и предсказывал, что дух дионисийского действа охватит всю Россию, что вся она покроется «орхестрами». Белый остроумно его высмеивает (в статье: «Брюсов, поэт мрамора и бронзы»). «Куда деваться от модернизма? — восклицает он. — Все стали декадентами. Сколько появилось бледных, измученных лиц; пойдите в театр: бледные юноши, бледные стилизованные головы. И все говорят о „духе музыки“. Появился гений, исполняющий симфонии на гребенках; один лектор играл на рояли фалдами фрака… Что, если провозгласят музыкальный строй общественной жизни с превращением Думы в орхестру? Воображаем себе Думу, в которой представители партий вместо речей должны распевать арии; вообразим Думу, в которой, вместо голосования, увенчанные венками из роз, депутаты начнут плясать вокруг статуи Диониса, предводительствуемые хорегом В. И. Ивановым».

Летом «полуголодные и исступленные» Белый и Эллис каждый вечер ходили в кинематограф, но и он разжигал их озлобление против Блока. Белый писал (статья «Кинематограф»): «Кинематограф — демократический театр будущего, балаган в благородном смысле этого слова. Все, что угодно, только не Балаганчик. Уж, пожалуйста, без „чик“; все эти „чики“ — гадкая штука; будто достаточно к любому слову приставить маниловское „чик“ — и любое слово ласково заглянет в душу: „балаганчики“ мистерию превращают в кинематограф; кинематограф возвращает здоровую жизнь без мистического „чиканья“. Последнее слово новейшей русской драмы— это внесение пресловутого „чика“ в наиболее священную область— в трагедию и мистерию». Эти рассуждения о «чиках» и «чиканий» — на грани умопомешательства. Статья заканчивается низкими инсинуациями по адресу Блока: «Если бы такое кощунство, — продолжает автор, — происходило от потери веры в жизнь, оно вело бы к гибели: но отчего никто не гибнет? Отчего кощунственное дерзание осеняет грудь смышленых людей, спокойно делающих свою литературную и прочую карьеру?» Тут Белый остановился: по этому пути дальше идти было некуда.