Лев Карсавин Поэма о смерти

142. «А к тому, что грех очень непрочное бытие и что сокрушенное сознание греха в таинстве исповеди с корнем оный уничтожает. Если ты основательно утверждаешь, что грех не может быть вечным бытием, поелику существует он «как бы», вечное же, истинное и Божественное бытие не «как бы» существует, то должен ты и правильно умозаключать. Не следует ли, говорю я, что сам ты сотворяешь свой грех? И Господь, без всякого сомнения, столь же легко может уничтожить твое, сколь и тебя самого, сотворенного Им из небытия. Поэтому после раскаяния предстаешь ты пред Богом омытым, чистым, невинным, подобным только что приявшему св. крещение младенцу. И уже не видится никаких препятствий тому, чтобы усовершил тебя Господь, если только ты опять не нагрешишь, что возможно. Таким образом, миросозерцание твое мрачно и безблагодатно. И слишком много в нем еллинского блудословия. Похабно, но невразумительно».

— Не станет благодать делать меня рабом или вещью. Разве Церковь банкирская контора, а поп — бухгалтер? Как это нет препятствий к тому, чтобы сделал меня бог совершенным, раз я совершенства не хочу, не хочу весь я, глубочайшим и всевременным хотением моим, во веки веков и на веки веков не хочу? Никакая исповедь не может увеличить мое хотение ни на земле, ни за гробом. Только сам я могу вполне захотеть. —

143. «Горделивый помысел, к тому же сопряженный с охулением иерейского сана. Потребна ли тогда тебе, впадающему в лютеранизм, Святая Церковь, которую уже сопоставил ты с полезным, но мирским учреждением?»

— Бог и Церковь могут захотеть для меня и за меня только в моем свободном хотении, только — как я сам. Не в уничтожении грехов дело: они сами собой уничтожаются, как дым от лица огня. При чем тут лютеранство? — В Евангелии говорится не о покаянии, не об исповеди (да и что еще значит «исповедь», «исповедайтеся Господу»?), а о «метании», т. е. «умопремене». И в каком еще контексте говорится! — «Премените ум, ибо приблизилось Царство Божие». В воде крещения человек не омывается, но умирает, чтобы восстать к новой жизни. Так и в таинстве исповеди он весь внутренне перерождается, преобразуется. И только такое свободное самопреобразование превращает «не хочу» в «хочу» и тем обличает небытность «не», греха или зла. Разумеется, грех не Божье бытие: ты прав. Но может ли грех быть и не моим созданием? Могу ли я что‑либо сотворить? Как небытная тварь может не то чтобы сотворить, но хоть выдумать что‑либо, чего бы уже не было в Боге? Один лишь Бог творит из ничего, да и то — Он творит свободное, т. е. самовозникающее, существо, каким должен быть весь Его мир. И потому не станет Он уничтожать это существо: тебя ли, меня ли или мир. Тварь же из себя или из ничего не может ничего сотворить. Нет, и не мое бытие «не»! —

144. Возникает таинственное «не» в сознании его мною, как бледный призрак того, чего не было, и в этом же сознании исчезает. Не знаешь, есть ли оно или нет или ты сам все выдумываешь. А может быть, оно — что‑то совсем другое и все же как‑то Божье?.. Странное «не»! Точь–в–точь, как Вы, моя читательница. — Появились Вы просто в качестве литературного приема. Тем не менее сразу же что‑то шелохнулось в моем сердце; а очень скоро и совсем ясно стало, что Вы нечто большее, чем прием и моя выдумка. Право, точно не я выдумывал Вас, а либо кто‑то другой Вас творил, либо Вы уже были. Не мог даже я удержаться от легкого флирта с Вами и прямо ощущал, как Вы сердитесь, хотя и улыбаясь, на мою слишком уж поэтическую бесцеремонность. Все с большею ясностью представлял я себе Вашу наружность и, как могли Вы заметить, душевные Ваши качества. В конце концов мне становится немного жутко. А вдруг я совсем Вас признаю? Ведь начали Вы уже странным образом сливаться с Элените, которая несомненно была, но в свою очередь как‑то «универсализировалась»… Ах, как я наказан! — По замыслу моему, должны Вы были мне помочь; вместо же этого, чем дальше, тем больше мешали. Как маленькое мое «не», Вы неумолимо ограничивали меня, обрывая порывы моего метафизического вдохновения. И теперь как будто выходит, что уже не я командую, а Вы командуете. Я и рад бы в рай, да Вы вопреки светлым моим надеждам меня не пускаете: и подумать‑то как следует о рае не даете. Вьетесь вокруг, как — извините за выражение — злоумышленная муха.

Я, отрок, зажигаю свечи,

Огонь священный берегу,

Она, без мысли и без речи,

На том смеется берегу

145. Впрочем, может быть, Вы и в самом деле уже «на том берегу», а я, по обыкновению своему путая прошлое с настоящим, преувеличиваю опасность. Есть признаки, что Ваше загадочное существование приходит к концу; и Ваше место угрожает занять какое‑то духовное лицо. Так всегда бывает: грешная природа не терпит пустоты и неудержимо двоится, а слишком быстрый расцвет влечет за собою и быструю гибель. Как бы то ни было, за последнее время я все чаще о Вас и даже (простите это невольно вырвавшееся «даже») об Элените забываю. Думаю как бы и о Вас, а оказывается: совсем о другом. Просто до неприличия не о Вас думаю: до того, что чуть–чуть не заговорил с Вами о «настоящем не».

146. Но как все же удивительно устроено человеческое сердце! — Сейчас только казалось мне желательною разлука с Вами. Но начали Вы уподобляться маленькому «не» и рассеиваться, и мне уже грустно расставаться. Может быть, и этот разговор с Вами затеял я главным образом потому, что боюсь Вашего исчезновения. Мне страшно, что без Вас не смогу окончить поэмы.

147. В самом деле, в начале поэмы только Ваше присутствие позволило мне свободно шутить, и даже (так как сперва считал я Вас лишь плодом своего воображения) шутить вполне свободно. Вы придали значимость и выразительность банальным словам и вознесли мое изложение на высокую ступень объективности и серьезности. Смог ли бы я один устранить все авторское там, где необходимо, поднявшись над собою, переводить возвышенные идеи на язык образов и чувств? Однако дело тут не только в поэтике. — И бесам понятно, что поэтический прием в данном случае не более, чем оболочка факта, который сам по себе обладает величайшим оптическим значением. Шутовство — необходимое свойство «смешливого» ада. Оно облегчает невыносимую муку и утверждает человеческую свободу.

148. Вносят бесы свою вдовью лепту на покупку колоколов. Весь ад принимает живейшее участие в строительстве Царства Божьего. Кроме адского огня, нет силы, которая могла бы уничтожить нечестие и ложь, скрывающиеся под маскою богословского благополучил и религиозной слюнявости. Одна лишь Истина не боится адского глума. И чем же иным мы, адские жители, испытаем Истину? Да и найдутся ли у нас подходящие слова, чтобы говорить о Ней, о Боге? — Одни — слишком тяжеловесны или бледны: такие, что за ними и не увидишь Бога. (Похож ли Он на профессора философии?) Другие — столь возвышенны и непонятны, что, чего доброго, примешь их за самого Бога. Лишь применяя слова совсем непристойные, уже никак их и себя с Богом не спутаешь, других от этого убережешь и все‑таки на Него хоть укажешь. Это, дорогая читательница, и называется отрицательным богословием, по–гречески же — апофатическою теологией.

149. Но кто же, кроме шута, способен употреблять такие слова? — Шуту все дозволено. Когда он плачет, ему не верят; и даже кровь его считают клюквенным соком. Когда он говорит серьезно, думают, что он паясничает; и только смех его почему‑то принимают всерьез. Вы понимаете, какая благодаря всему этому достигается объективность: ничего шутовского, т. е. человечески тварного, — только Божественное! Блажен шут, из одиночества сделавший общеполезную профессию. — Все его отвергли, все над ним глумятся, а он, как обиженный ребенок, тайком прибежит к Богу, прижмется к Нему и плачет: и от горя, и от радости, — а Бог всякую слезу его отирает. И всех‑то насмешников своих шут находит в Боге, только — как бы иными. — Они уже добрые и лишь удивляются: не подозревали даже раньше они, что зовут шута — приходящий в ночи Никодим.