Философия истории
Теория регресса или золотого века психологически связана с отрицательным отношением к современности и эмпирии вообще, с пассивным их неприятием и отсутствием эмпирически выразимого идеала. Напротив, самосознанию культуры в эпоху ее расцвета соответствует склонность, если и не отожествлять идеал с современностью, то, по крайней мере, видеть в современности начало идеального состояния. Такой психологией и идеологией отличаются эпохи Ренессанса и Просвещения, эпоха раннего христианства с его ожиданием немедленного наступления Царства Божьего на земле. В области религиозных чаяний указываемая идеология принимает характер хилиазма, преодоленного христианством только в III веке. Существенно отличается от этого применения схемы накопления к истории идеал прогресса, типичный для европейской культуры нового времени, идеал, еще не характерный для XVI–XVIII вв., но уже высказанный на заре XIX в. Кондорсэ и с самого начала связавший себя с социалистической мыслью (ср. § 42). – Прогресс не отожествляется с современным состоянием и современность не признается началом идеального бытия. Идеальное состояние или переносится в неопределенно далекое будущее, вызывая ослабление эсхатологизма, или мыслится как непрерывно становящееся, т. е. подменяется идеалом дурной бесконечности совершенствования.
Все три намеченные приложения схемы прогресса к историческому развитию отличаются тем, что идеальная полнота бытия полагается ими в одном из моментов времени, т. е. признается вполне эмпирическою. Не представляет исключения и идеал бесконечного прогресса, так как бесконечность только утверждается в формуле, само же идеальное состояние невольно мыслится эмпирически-ограниченно: потенциальная бесконечность приближения к идеалу сочетается с неопознаваемым релятивированием идеи бесконечности актуальной. В неизбежном релятивировании идеала – основной порок всех трех концепций, в разной степени в каждой из них очевидный. Он настолько очевиден во второй, пытающейся отожествить идеальное состояние с настоящим, что она в чистом виде и не выражается: настоящее признается началом идеального состояния. Нельзя отрицать несомненную недостаточность эмпирии. Но когда идеал переносится в отдаленное прошлое, голос эмпирически-ограниченного бытия замолкает. Идеал кажется возможным на границе эмпирии, где смешиваются относительное и абсолютное. Религиозная мысль откровенно останавливается на земном рае; позитивная пытается открыть Атлантиду, которая при первой же конкретизации ее неожиданно оказывается таким же эмпирически-ограниченным бытием, как и известное нам. Стремление примирить науку с религией приводит к построению первичной «теономной культуры», познаваемой лишь «мифологически». Но во всех трех случаях идеальное состояние понимается как превышающее эмпирию и в то же время эмпирически ее начинающее. Этим идеал уже релятивирован, ибо иначе нет оснований помещать его в начале временного процесса.
Те же черты свойственны и перенесению идеала в будущее. В категориях теистической религиозности идеальное состояние мыслится как тысячелетнее царство, в эмпирических качествованиях теряя абсолютное содержание. Близко к концепции тысячелетнего земного царства стоят магометанские и вульгарно-христианские представления о рае. При этом надо помнить: поскольку христианство есть религия Боговоплощения и, следовательно, усовершения, а не отмены эмпирического бытия, оно не может в построении идеального состояния забыть об эмпирии. Христианская концепция идеала должна быть или хилиастической или теорией конкретного всеединства. В современной европейской культуре идеал переносится в будущее, но, в принципе, конструируется позитивно – как эмпирический. Тем не менее, постольку, поскольку он является идеалом, в нем выступают сверхэмпирические черты. – Верующие в прогресс, в частности, идеологи социализма, забывают, что временно и пространственно ограниченное идеальное бытие не может считаться идеальным. Оно – для немногих: для избранной части человечества, для «избранного народа». Оно не обьемлет ни прошлого ни настоящего. И нет ни малейшего основания предпочитать эмпирическое будущее эмпирическому настоящему, жертвовать благом ныне живущих во имя еще не родившихся и нам неизвестных. Это совершенно очевидное соображение не приходит в голову идеологам прогресса или не производит на них впечатления лишь потому, что в обольщающем их идеальном состоянии их увлекают и сверхэмпирические его черты. Некоторых они приводят к фантастическим надеждам на бессмертие будущих людей, на магическое воскрешение мертвых. Более трезвые «умы» надеются на возможность неопределенно удлинять жизнь, на естественно возникающее желание умирать и безболезненную старость. Чего не достигнет «наука»! Но и в самих позитивных построениях проскальзывают совсем не позитивные гипотезы о прыжке из царства необходимости в царство свободы, который и оказывается настоящим «salto mortale» для позитивной теории прогресса.
Истинный мотив теории прогресса (и регресса), объясняющий неизбежность ее во всех исторических построениях, лишь в том, что историческая действительность не существует и не познаваема вне отношения ее к идеалу или усовершенности. А усовершенность истории (и не отделимое от усовершенности иначе, как логически, усовершающее, т. е. Абсолютное), является, с одной стороны, источником, с другой – целью исторического бытия. Усовершенное состояние человечества и каждой из индивидуализаций его, будучи для эмпирии целью и заданием, позволяет познавать смысл самой эмпирии, возможное и должное ее развитие. В Абсолютном и в усовершенном дана абсолютная ценность, дан абсолютный критерий, на основе которого можно, без впадения в субъективизм и релятивизм, оценивать все относительное.
В корне ошибочно мнение, будто историк не оценивает фактов и будто он может их не оценивать. Можно ли что-нибудь познавать без «любви» к познаваемому? Познание всегда есть любовь, а любовь, «άγάπη», «dilectio», всегда – предпочтение, выбор и оценка.[61] Если запретить историку оценивать, он перестанет познавать. Но отсюда вовсе не следует, что всякая оценка субъективна и относительна (т. е. – относительна в пределах относительности). Конечно, не мало историков, которые объясняют выбор своих тем субъективными своими склонностями или своим произволом. Но субъективная склонность как некоторый момент всеединства, во всеединстве нужна и обладает абсолютною ценностью. Утверждая свою склонность, как свой произвол, историк ошибается лишь в том случае, если отвергает ценность иных «склонностей»; признавая ее чисто «субъективной», он ошибается в том, что считает ее свойственной только ограниченному своему я, а не укорененною в Абсолютном. Так называемая «субъективность» лишь периферия, индивидуализация оценки, и даже не индивидуализация, а ограниченность индивидуализации: существо всякой оценки в Абсолютном. И абсолютная ценность, абсолютный критерий не существует без индивидуализаций. Конечно, Моммзен «субъективен» в оценке Юлия Цезаря или Цицерона. Но надо ничего не понимать в истории, чтобы не видеть в характеристиках Моммзена нового и абсолютно-истинного.
Предлагают спасти «объективность» истории, т. е. водворить в ней покой кладбища, посредством весьма хитроумной меры: с помощью замены «оценки» «отнесением к ценности». Но ведь сами-то «ценности», хотя бы и абсолютные, оцениваются. Почему-нибудь они да признаются нами «ценными» и «ценностями». Мы можем признать их ценными лишь в том случае, если сами выше их и делаем их ценными или если они, будучи выше нас, в то же время и сами мы, а потому сами в себе и в нас себя утверждают. Они – неоспоримо, абсолютно ценны потому, что являются самооценкою Абсолютного в Нем самом и во всякой Его теофании, т. е. и в нас. Они существуют во мне и в качестве меня самого оценивающего, т. е. вернее, я существую в них со всеми моими конкретными оценками. И если я существую, не могут не существовать они, меня содержащие и превышающие. Говорят, будто «ценность» есть то, к чему я «отношу» данное изучаемое мною явление. Но если «ценность» – мое построение, она ни на какое абсолютное значение притязать не может и «labor meus frustra est»,[62] как говорили в Средние века. Если «ценность» абсолютно отделена от эмпирического, к ней «относимого», – а она отделена от него, раз она не обладает, по крайней мере, тою же степенью бытия (на самом деле, большею), раз она трансцендентна или трансцендентальна – она не может быть в эмпирии ведома. Тогда – даже при допущении какой-то ведомости ее мне – непонятно, почему я отношу к ней именно это эмпирическое. Почему, в самом деле, относить к «философской истине» Риккерта и не относить крокодила? Чувствуя это, более осторожные риккертианцы, склонны (на мой взгляд, несколько поспешно) отказаться от самого термина «ценность», говорят об «укорененности» явления в ценности. Но что это за укорененность? – Хвостик явления в ценности, а голова наружу? – Если голова не отрезана от хвостика ножом трансцендентального метода, я от нее до хвостика доберусь. Но тогда окажется, что «ценность» есть конкретно-всеединая ценность, содержащая некоторым образом в себе и все ею оцениваемое и мое оценивание или «отнесение» к ней познаваемого мною.
Когда ценностями называются такие исторические моменты как религия, право, государство и т. п., не сразу ясно, что в «отнесении» к ним заключается и оценка. Это происходит оттого, что указанные моменты берутся в отвлеченной форме, и оттого, что изучаемое и относимое к ним явление познается недостаточно. – Два историка изучают большевицкое движение в России, «пытаются» объективно познать большевицкую революцию. Оба «относят» ее к некоторой «ценности», скажем, к бытию и благу России, как к чему-то, в свою очередь, ценному чрез отношение к ценностям абсолютным. Один из них оценивает большевизм отрицательно, другой положительно. Уонечно, сама оценка есть некоторый положительный факт, независимо от того, как большевизм оценивается. Но оценки расходятся. Следует ли отсюда, что обе они или хоть одна из них ошибочны и надо ли признать их «субъективными»? Не обращают ли оба историка внимания на разные стороны большевизма? Первый, оценивающий его отрицательно, видит в нем апофеоз рационалистической ограниченности, элементарность и геометризм мышления, насилие и многое другое. Другой, не отрицая всего, осуждаемого первым, усматривает в движении волю ко благу обездоленных, даже ко благу общечеловеческому, смелость, сильное чувство государственности, отсутствие которого привело Россию на край гибели и т. п. Оба историка правы, а если и спорят друг с другом, так только в силу ограниченности каждого из них. Они ставят вопрос в общей форме: хорош или плох большевизм, нужно ли его одобрять или порицать, причем каждый видит только свое. А между тем в большевизме есть и тупой насильнический рационализм, объективно и абсолютно подлежащий отрицанию (осуждению), и морально-религиозный пафос, и воля к государственности, столь же объективно и абсолютно положительные. Может быть, что второй историк не прав, что, например, никакого морального пафоса в большевизме нет. Но тогда он ошибается, объективно, и его ошибка исправима. Если первый историк опровергнет или иначе истолкует приводимые вторым факты, второй должен будет с ним согласиться и признать свое прежнее мнение некоторого рода галлюцинацией. Но, раз государственность ценна, как одна из конкретизаций абсолютной ценности, и первый не сможет не согласиться со вторым, если вынужден будет признать усмотренное вторым как объективную реальность. Никакого места для субъективных различий не остается. Нормальный человек не может положительно оценивать насилие и тупость, отрицательно – моральный пафос. Ненормальный же человек не может правильно познать историческую действительность. Правда, мыслимо, что анархист изучает развитие государственности, а убежденный государственник – эпоху «Временного Правительства». Но, во-первых, они с разной стороны подходят к государственности и, по-своему, оба правы, дополняя один другого; а во-вторых, они не могут столковаться в вопросе о значении и ценности государственности лишь по недоразумению. Если государство действительно ценно, оба могут это понять, как оба же могут усмотреть и отрицательные его стороны. Более того. – Отрицая принцип государственности на словах, подчеркивая насилие и другие отрицательные ее черты, анархисты по существу государственности вовсе не отрицают. Ведь они знают, что государственность удовлетворяет, хотя и плохо, некоторым неизбывным потребностям человека, и думают о том, какими иными средствами можно удовлетворить их лучше, т. е. какою иною формою государственности же заменить эту, им ненавистную форму.
Сейчас едва ли кто-нибудь способен «sine ira et studio»[63] изучать большевизм, но большинство историков совершенно хладнокровно изучают революцию в Египте или завоевание Чингис-ханом Китая. Преимущество тут не на стороне бесстрастных историков. – Они бесстрастны потому, что плохо знают изучаемое имя, недостаточно «вжились» в прошлое, потому что равнодушны к страданиям давно умерших людей, т. е. их с достаточной полнотой не воспринимают. Кажется, Моммзен был хорошим историком, а он не воздерживался от очень яркой и эмоциональной оценки прошлого. Не равнодушны к описываемому ими Мишлэ, Тэн, Ранке, Ключевский. Чем полнее познает историк прошлое, тем более он «живет» в нем, а жить «sine ira et studio» нельзя. Трейчке был прав: кто пишет историю, тот должен писать ее «cum ira et studio».[64] И ни к чему указывать на партийные пристрастия. Они не оценочные суждения, а просто ограниченность и узость восприятия. Некий историк-чудак считает теорию Коперника заблуждением и предпочитает ей теорию Птолемея. Он не только по-иному оценивает ее, чем мы, но и относит ее к иной ценности. Само развитие ее он изображает с другой стороны, в другом аспекте, и в существе своей мысли прав. – Он не согласен с Коперником потому, что Коперник, уничтожая геоцентризм, уничтожает и антропоцентризм, т. е. вселенское значение Христа. Таковы, на самом деле, и были мотивы противников Коперника и выводы, сделанные из его теории. Внеся поправку в астрономическое учение, Коперник и его последователи не потрудились согласовать эту поправку с мировоззрением, которое породило систему Птолемея и обладает абсолютным значением. Его, христианское мировоззрение, и защищает наш чудак. Он ошибается, не желая признавать факты или легкомысленно ссылаясь на теорию относительности, но он не ошибается, отказываясь согласиться с выводами из теории Коперника. Он ошибается не меньше тех, которые, следуя за Коперником, отбрасывают все то ценное, что искони связано было с системою Птолемея.
На это можно возразить указанием на неправомерное расширение проблемы. – Речь идет, скажут нам, о сопоставлении самих астрономических теорий, не о сопоставлении миросозерцании. – Но в истории нельзя рассматривать что-либо как отвлеченную формулу. Всеединая истина в отвлеченной формуле выразима лишь приблизительно. Во всяком, самом ошибочном искании истины есть некоторый ее момент, нечто усматриваемое именно ошибающимся и только им. Верующий христианин увидит в появлении Христа на земле, в истории церкви, в революции и социализме совсем иное, чем то, что видят в них атеист и социалист, как и обратно. В связи с этим иначе поймет он взаимоотношение религии и науки, церкви и государства. Для него религия – абсолютная ценность, для атеиста – производная. И атеисту не понять творческого значения религиозного подъема. Скептик, вроде Ренана, признает, пожалуй, чудеса, но объяснит их истерией. Но чудо как явление историческое, совсем не есть чудо как явление реальное и религиозное. Люди, исцеленные Христом и уверовавшие в Него, должны быть отнесены к совсем разным «ценностям» и, следовательно, по-разному оценены и поняты в зависимости от того, как понимает историк Христа и Его чудеса. Если историк может быть объективным, то никак не путем уничтожающего историю изъятия из нее «субъективных оценок», а только путем восхождения над ними. Объективность историка покоится на том, что объективное бытие, истина и ценность – всеединство, ограниченное и только по ограниченности своей недостаточно сущее, истинное и ценное во всем своем обнаружении.
Как бы ни определять идеал прогресса, подробнее анализированный мною в другой связи и в другом месте,[65] он всегда содержит в себе момент оценки и притом оценки этической. Далее, идеал этот мыслится как осуществимый и даже как осуществляющийся независимо от желания или нежелания отдельных личностей. Идеал прогресса есть должное, желаемое и неизбежное. В этом отношении он определяется теми же чертами, что и усовершенное всеединство, с существенными, впрочем, от него отличиями. – Усовершенное всеединство, содержа в себе всю эмпирию, вместе с тем и возвышается над нею, неограниченное в своих всепространственности и всевременности. Идеал прогресса ограничен эмпирией, мыслится как осуществляющийся в ней и только в ней (ср. § 44 о неопознаваемом его содержании), и потому ограничен эмпирически. В этом его третий отличительный признак.
Сочетание должного с действительностью не является непреодолимою апорией. Высшая действительность и есть должное для действительности, которая подъемлется к ней и ею становится, будучи в то же самое время ею самою, вернее – моментом ее. Это вытекает из понимания высшей действительности как усовершенной, а, следовательно, и усовершающейся. Равным образом и неизбежность усовершения действительности относительной не стоит ни в каком противоречии с тем, что относительная действительность свободно движется к своей усовершенности. В понятиях абсолютного Бытия, отношение Его к своей теофании (к твари), свободной косности человека и искупления ее актом абсолютного Бытия разрешаются все стоящие перед нами затруднения. Они непреодолимы в иных категориях. Поэтому, поскольку в теориях прогресса идеальное состояние мыслится как эмпирически-ограниченное, т. е. поскольку оно не всеединство и я в нем не нахожусь, свободное и должное стремление мое к нему не может согласоваться с неизбежностью его наступления. Поскольку оно не признается абсолютным бытием (всецело обоженным и отдавшим себя Богу или «восстановившим» Бога), оно не может быть действительностью, но должно оставаться абсолютным заданием, само существование которого и стремление к которому непонятны и необъяснимы. И связь его со мною навсегда останется загадкою без теорий причастия и теофании; или же, вместе с исчезновением абсолютности, исчезнет и абсолютность долга. Идеальное состояние в теории прогресса ограничено эмпирией и эмпирически-ограниченно. Оно не может быть абсолютным, но только притязает на абсолютное значение; только притязает на этичность; не является этичным; не может сразу быть и осуществляемым свободно и осуществляющимся необходимо. Став эмпирически-ограниченным, идеал противостоит прочим моментам эмпирии и вместе с ними попадает в дурную ее бесконечность. Но, погибнув под ударами критики, он в новой форме иррационально появляется опять. Это и выражается в попытках признать эмпирический прогресс бесконечным.
Бесконечный эмпирический прогресс может заключаться лишь в том, что развитие человечества дает бесконечный ряд моментов подъема, из которых последующие ценнее предыдущих. При этом, конечно, существенна лишь общая тенденция движения, и вполне допустимо, что моменты подъема не примыкают друг к другу, а разъединены моментами большего или меньшего упадка. Проблема получила бы сравнительно простое, хотя все же не удовлетворяющее разрешение, если бы можно было признать всякий последующий момент содержащим в себе все предыдущие. Как мы уже знаем (§ 37), этого утверждать нельзя: наряду со становлением нового идет погибание старого. Признавая погибание (а не признать его она не может), теория прогресса должна остановиться перед уже выясненными нами трудностями. Она не может сравнивать и оценивать моменты по качеству, так как отказалась от абсолютного критерия, абсолютирование же современных теоретику критериев, очевидно, к цели не приведет. Нельзя ручаться, что современный критерий в дальнейшем развитии не будет заменен другим, его исключающим. Так даже, наверно, должно случаться, раз прогресс бесконечен. Допустить существование неизменного, хотя и бесконечно индивидуализирующегося критерия тоже нельзя, ибо это равнозначно признанию абсолютной ценности, что теорией отрицается, по крайней мере, должно отрицаться. К тому же, вывести из затруднений может лишь идеал всеединый, но никак не отвлеченно-общий, в отрицании которого теоретики прогресса правы. С другой стороны, теория прогресса не может сравнивать моменты и по интенсивности, даже при сведении интенсивности на количество. Поскольку она движется по этому пути и вполне последовательно приходит к теории материалистического социализма, она попадает в тупик. В нем она или погибает или пытается спасти себя посредством чисто метафизических построений, т. е. отказываясь от основных своих предпосылок, а вернее – смутно осознавая подлинное свое содержание.
Теория прогресса конструирует идеальное состояние человечества как подлежащее осуществлению, т. е. этически заданное и должное, как неизбежно осуществляющееся и в то же самое время бесконечно удаленное. Конструирует она, исходя из «некоторых» ценностей, постигаемых в момент конструирования, но бессознательно в большей или меньшей степени признаваемых абсолютными. И для теории, прогресса характерно, что она не опознает до конца предполагаемого ею Абсолютного, считая и называя его относительным. Если бы она опознала его, оно бы разрушило теорию прогресса, как нелепую попытку втиснуть Абсолютное в ограниченное пространственно и временно место. Теоретики прогресса боятся «всякой субъективности» (даже и тогда, когда принадлежат к так называемой «субъективной» школе). Подобно древнему Сизифу, они пытаются «объективно» определить идеал. Отсюда такие «формулы прогресса», как «рост дифференциации при сохранении единства». Однако вытравить «субъективное» не удается: им (т. е., конечно, не «субъективным» в обычном смысле слова, а абсолютным, почитаемым за субъективное на том основании, что оно индивидуализируется в субъектах) живет теория. И сейчас приведенная формула, при ближайшем же рассмотрении, быстро обнаруживает «субъективистическую» свою природу. Ведь стремление к гармонической дифференциации возможно лишь потому, что она воспринимается как должное и желанное, положительно оценивается. А кроме того она и не покрывает идеала. В идеале предполагается бессмертие всего ценного, что существует сейчас, возможная полнота бытия, предельная его напряженность, предельное разнообразие потребностей, при наибольшей их удовлетворимости, полнота благ и блаженства. Эти черты из идеала не устранимы; и они-то и позволяют предпочесть всем прочим «формулам» самое простое и краткое определение: идеал прогресса заключается в наибольшем благе наибольшего количества людей. Но предпочесть не значит – принять; и нетрудно выяснить, что данное определение по существу выражает не идеал, а компромисс между идеалом и печальной действительностью. При допущении же бесконечности прогресса, оно превращается в фикцию, так как от «блага» остается только название, «имя», которому в отрицающем абсолютное и потому номиналистическом мировоззрении не соответствует ничего.