Эмбриология поэзии

Жизненную и профессиональную позицию Вейдле, мне кажется, можно определить оксимороном — «маргинальный традиционалист». Эта парадоксальная, на первый взгляд, формула помогает понять исходные мотивы его теоретических штудий, их пафос, полемическую направленность и даже стилистику.

Внешние причины такого положения определила эмиграция, где люди интеллектуального труда особенно часто занимались не тем, к чему испытывали склонность. В этом отношении показательны судьбы парижанина Вейдле и жившего в США Иваска. Их переписка представляет собой диалог причудливо и своевольно мыслящего поэта, полжизни преподававшего в американских университетах[358], и ученого с дисциплинированным сознанием, который во Франции состоялся как свободный литератор и критик. В Париже Вейдле поначалу входил в русскую среду, работал в русских учреждениях, хотя к середине 1950–х годов были уже весьма обширны его французские связи, и «считался он многими, и себя начинал считать французским писателем…»[359] Основу известности в европейских кругах заложил в 1930–е годы успех «Пчел Аристея», французской версии «Умирания искусства» — его центральной книги, переведенной на многие иностранные языки, переработанной и изданной вновь в 1954 году: «Что когда‑то очень обрадовало меня, это внимание Сюпервьеля (тонкого поэта, прелестн<ого> человека) к этой книге (он, будучи старше меня, приходил ко мне, приносил на мой суд одну свою рукопись), предсмертное письмо Клоделя о ней, и тоже предсмертный устный о ней отзыв Эрнста–Роберта Курциуса, переданный мне моим нем<ецким> переводчиком, его учеником. О первых «Пчелах» есть у меня письмо Беренсона, Элиот прочел их с одобрением. Кроче я не знал; знал Унгаретти, с которым мы всегда обнимались при встрече. Валери мне благоволил… Да мало ли кто кому благоволит… И все это было так давно…»[360] В 1950—60–е годы Вейдле продолжал печататься в таких влиятельных журналах, как La nouvelle revue frangaise, Les nouvelles litter aires, La vie intellectuelle, участвовал в симпозиумах — например, в IV Международном конгрессе по эстетике в Афинах или конференции в честь семисотлетия Джотто[361], — получил ряд наград, но прочного положения, особенно на исходе жизни, все же не имел[362].

Профессиональная обособленность Вейдле в некоторой степени объяснялась и тем свойством, которое он сам обозначил, рассказывая о первых шагах в петроградском литературном мире двадцатых годов: «Человеком я был и тогда не кружковым и даже не круговым <…>»[363]. Самоуглубленность его сочеталась с искренним, лирическим и, вместе с тем, педантичным интересом к явлениям искусства и отвлеченным научным проблемам — культура была для Вейдле его подлинной природой, средой его «обитания»: «Он был не только ученым, засевшим в своем кабинете, до потолка заставленном книгами, но было в нем еще и то, что с ироническим оттенком вмещает понятие «грамотей» <…> Странным образом, он лучше мог оценить книгу или определить удельный вес той или иной строки, чем понять другого человека, увидеть его насквозь. Может бьггь, это происходило оттого, что, как большинство людей творческого труда, он в известной мере был эгоцентри- ком, хотел жить в своем мире, в своей скорлупе, из которой ему редко когда улыбалось вылезать. «Страшный мир! Он для сердца тесен!» Эти блоковские строки он любил цитировать <…>» [364].

Однако, в конечном счете, не превратности эмиграции или свойства характера определяли своеобразие положения Вейдле в духовной жизни эпохи социального и технического прогресса, культурного плюрализма, где массы доминировали над личностью, а индивидуальность художника, с другой стороны, приобретала самоценность. Сторонник религиозно осмысленной, иерархической, преемственной европейской культуры, он должен был занять окраинную позицию. Эта позиция была сознательно избрана и осмыслена им на основе опыта «русского европейца», пережившего революцию и теперь наблюдающего мутацию своего «европейского отечества».

Вейдле так оценивал свое положение за рубежом: «Я вообще не раз удивлялся крайнему верхоглядству западных критиков, писавших о моей книге [«Пчелы Аристея». — И. Д.], все равно дружественно ли (порой и восторженно) или враждебно. Моим анализам никто не противопоставил своих собственных, которые только и могли бы мои опровергнуть. Но, главное, никто не догадался, что я сужу о западном, исходя из русского, хотя на это мог всякого навести уже тот простой факт, что я — русский. Русское же, из чего я исхожу, есть нечто очень простое, но для современных западных людей архаическое; это отказ до конца отделять то, что радует в искусстве от того, что сквозит и сияет в сострадании, например, или в прощении. Не хочу, забыв «единое на потребу», довольствоваться пылью разношерстных «ценностей». Конечно, такой отказ легко приводит к коротким замыканьям, вроде шестидесятнического варварства. Их я стараюсь избегать. Отсюда некоторая извилистость моей мысли в «Пчелах». Следить за ней критикам лень. Странно, однако, что они даже самой моей <…> чуждости не замечают. Разбирается, мол, человек в наших делах, значит, он такой же, как и мы, только вот передовитости нашей ему не хватает. Судя по одному, давнему уже разговору с Элиотом — как грустно, что его больше нет! — он эту чуждость понял или по крайней мере верно ощутил. Но в печати, также и английской, ничего такового об этом сказано не было» [365]. Незадолго до смерти Вейдле писал: «Мысли мои в области истории и теории искусства лучше всего поняли и оценили немцы — недаром я читал в большой ауле мюнхенского университета на равных правах с Бубером и Гейзенбергом (Гейдеггер читал в этой же серии пять лекций — за год до меня). Больше тысячи чел<овек>, преим<ущественно> студенты. Успех у меня был не меньший, чем у Б<убера> и Г<ейзенберга>. Но сдается мне, что и там никакого потомства у мыслей моих не родилось. Да и очень уж «против течения» они. Кто знает, может быть в России когда‑нибудь и воскреснут, скорее, чем на Западе» [366].

Подобные размышления отражали самоощущение ученого, его душевное состояние, усилившуюся в годами потребность быть услышанным»[367]. Представляя парижское издание «Эмбриологии поэзии», Е. М. Эткинд с полным основанием писал: «Был ли В. В. Вейдле счастливее [чем его коллеги в СССР. — И. Д.]? Не знаю. Его собратья, отбивавшиеся от клеветы, поношений, проработок, душимые цензурой и парткомами, униженные лишениями и окружающим хамством — они издавали книги, которые формировали поколения специалистов, читали лекции, которые воспитывали новую русскую интеллигенцию, вели занятия, где выращивали учеников» [368]. Автор предисловия прочел его Вейдле и позднее рассказал о реакции на эти слова: «<…> он слушал со слезами, а потом он действительно заплакал и сказал мне, я не помню точно, как он сказал, но, в общем, что это самое, может быть, большое горе в его жизни, что он и в самом деле не смог, так никогда и не смог рассчитывать на учеников» [369].

Вейдле был прирожденным ученым — его воспоминания об университетских годах показывают, насколько рано пробудились в нем страсть к бескорыстному знанию, интуиция и способность к анализу скрытых закономерностей, наконец, даже умение находить радость в таких атрибутах науки, как внушительный справочный аппарат [370]. В 1912 году, вернувшись из Италии, он поступил на историческое отделение историко–филологического факультета, рассчитывая в дальнейшем специализироваться на истории искусства, но вскоре, не удовлетворенный методологией Д. В. Айналова и его манерой преподавания, перешел в семинар ведущего медиевиста И. М. Гревса, а после окончания университета в 1916 был оставлен для подготовки к ученой степени. Осенью 1917 года он уехал в Пермь — в только что учрежденный университет. Там он рассчитывал найти более благоприятные условия для подготовки к магистерским экзаменам и написанию диссертации, чем в предоктябрьской столице [371]. Однако Гражданская война, эвакуация университета в Томск с армией А. В. Колчака и возвращение в Пермь помешали работе. Экзаменов Вейдле не сдал, диссертации не написал.

Вернувшись в 1921 году в Петроград, он стал преподавать историю искусства западного Средневековья в Зубовском институте и Университете. В 1922 году побывал в Германии, где собирал материал для лекций и для задуманной уже тогда большой работы о Рембрандте. Однако летом 1924 он, выхлопотав фиктивную командировку, покинул Россию и навсегда поселился в Париже — непосредственным поводов к эмиграции послужило резкое усиление давления власти на университеты.

Еще в России Вейдле пробовал себя как поэт, переводчик и критик — художественный и литературный. В Париже целые дни он проводил в библиотеках и музеях, но средства к существованию ему давали, главным образом, публикации о новых книгах и выставках в русской, а с начала 1930–х — и во французской периодике. В эмиграции он вошел прежде всего в среду литераторов, а не ученых. Уже в Петербурге, по возвращении из Перми, Вейдле ощутил двойственность своих устремлений: «…смута моя разные измерения имела: и как мне жить, я себя спрашивал, и одновременно — кто же я, собственно, такой? Ученый я или поэт? Родня, пусть и очень отдаленная, Блоку или, скажем, Мандельштаму <…>. Или попросту будущий профессор… По какой кафедре? <…> Двадцать пять лет мне было, и ничего‑то я толком о себе не знал. Впрочем, пожалуй, и знал, что могу перестать писать стихи, но что не перестану интересоваться стихами — и нестихами: живописью, всяческими искусствами, многим в истории, вообще многим, очень многим»[372].

В парижские годы эта двойственность выражалась в том, что Вейдле как критик был вовлечен в художественную и литературную жизнь, а как ученый, анализирующий современное состояние культуры, должен был соблюдать по отношению к своему объекту известную дистанцию. Совместить эти сферы, придав новый смысл и его наблюдениям художественной жизни, и историческим штудиям, помогло сближение во второй половине 1920–х годов с религиозными мыслителями: с С. Н. Булгаковым и кругом издателей «Нового града» (Г. П. Федотовым, И. И. Фондаминским (Бунаковым), Ф. А. Степуном). В 1932 году он стал профессором истории религиозного искусства парижского Православного богословского института (программа курса включала искусство первых христиан, Византии и Древней Руси). С этого времени соотношение религии и культуры становится ключевой проблемой его исследований, определившей в конечном счете интонацию и выводы «Умирания искусства» и по–новому окрасившей давний, еще в студенческие годы осознанный, интерес к раннему христианству. Для Вейдле именно это искусство, забывшее о «художестве» и непосредственно устремленное к вере, было примером спасения, возрождения, который необходим современному творчеству, утратившему, как ему казалось, смысл существования [373].

Вейдле не оставался в стороне от центральных дискуссий эмиграции 1930–х годов. Не связывая себя с каким‑либо политическим движением, он в то же время был последовательным оппонентом евразийцев в споре об «особом» национальном пути и в процессе полемики обосновал свое представление о принадлежности христианской России к европейскому организму [374]. В 1952 году, оставив преподавание в Богословском институте, он стал «директором программ» только что созданной в Мюнхене радиостанции «Освобождение» («Свобода»). Среди обстоятельств, повлиявших на его выбор, не последнее место занимала возможность обращаться к соотечественникам и, в то же время, потребность в материальной стабильности, которую после войны давала работа в учреждении, финансируемом США.

Может показаться, что подобная жизнь противоречила основам научного труда: целенаправленным занятиям с известным ограничением интересов. Многие его коллеги, вошедшие в западную профессиональную среду, считали науку и публицистику несовместимыми, как, например, Андре Грабар, сознательно сделавшийся «французским ученым». В его любезном письме с благодарностью за книгу La Russie absente et presente лишь оттенки выдают иную позицию: «Не могу сказать, что я прочел действительно с должным вниманием все, что Вы включили в этот том, но многое усвоил, с одним согласился, над другим задумался, о всем переволновался, вслед за Вами. Как Вы знаете, я всегда держусь в стороне от русских вопросов, но для внутреннего употребления они при мне всегда, и поэтому книга, которую Вы выпустили в свет, будет долго питать мои мысли»[375].

Вспоминая отъезд из Петрограда накануне революции, Вейдле писал: «Мне бы в Оксфорд уехать, доучиваться там; прямо из Финляндии махнуть туда в октябре. Ничего подобного, однако, в голову мне не приходило. <…> Не жалею об этом. Пожалуй, если бы тогда уехал, обангличанился бы я или офранцузился вконец. Это было бы, разумеется, практично. Только я ведь не «практический деятель» <…>: созерцатель, пониматель. Непрактичным родился, непрактичным и умру»[376].

Очевидно, что Оксфорд назван здесь не случайно. Он символизирует не только западный университетский мир, но и «возможную» жизнь Вейдле, напоминая одну из первых попыток вернуться к преподаванию и научному труду. В 1929 году, устроившись корректором иностранных языков в университетское издательство Оксфорда, он одновременно пытался занять вакансию преподавателя славянских языков (Faculty of Medieval and Modern Languages (Slavonic Studies)). Поначалу казалось, что шансы кандидата высоки, а место в английском университете обещает устойчивую профессиональную карьеру, избавление от парижской скудости и даже семейную жизнь. Обнадеженный результатами собеседования, кандидат писал жене: «Теперь мы с тобой и путешествовать сможем, и Ходасевичей к себе в гости звать. А когда профессором буду, то и поделиться сможем и с Ходасевичем, и с твоей семьей. И Диму можно будет учить как следует»[377]. Однако решающее голосование оказалось не в его пользу: «В факультете образовалось, против всякого ожидания, враждебное большинство: меня не выбрали, и потом еле- еле, большинством одного голоса удалось провести отказавшегося в мою пользу Коновалова. <…> Отвели меня не потому, что вообще нашли негодным, а за незнание славянских языков отсутствие английск<ого> образования (у Коновалова образование это есть, и он знает болгарский)»[378]. Работа в издательстве, принося минимальный заработок, в то же время отнимала возможность профессионального роста, и потому решение вернуться в Париж созрело быстро. Весной 1930 года Вейдле оставил службу под предлогом ухудшающегося зрения. Впрочем, надежды на работу в английских университетах и на переезд в Англию некоторое время сохранялись: «Наше будущее все же должно быть здесь, и если полные утешительные <?> перспективы отдаленны, но частичные, м<ожет> б<ыть>, не так далеки» [379]. Вероятно, в последний раз он пытался получить работу в Англии уже после войны: но, несмотря на рекомендации И. А. Бунина, Г. П. Струве и Т. С. Элиота, так и не стал преподавателем русского языка и литературы в университете Ливерпуля[380]. Не увенчалась успехом и попытка получить работу в Мичиганском университете, предпринятая после ухода из Богословского института [381].