Вечерний день
Больше, чем где‑либо, вы живете здесь в воздухе некоего дружелюбия, некоей солидарности, совместности. Правда, к вам предъявляются взамен и особого рода требования. Вы должны быть как все, или, по крайней мере, позволять думать о вас, что вы, как все.
Чрезмерных любезностей в Англии не любят. Формулы вежливости здесь нередко проще континентальных, но правила общения и общежития соблюдаются строже и точней. Одно правило покрывает собою остальные: надо, чтобы ваша личность и ваши взгляды принадлежали к известному типу личностей и взглядов. Стремление к этому — огромная сила, и вся тайна Англии, должно быть, в том, что это сила не уравнивающая, а воспитывающая. Английский нищий, даже по манере носить одежду, бывает чаще похож на английского джентльмена, чем итальянский министр или немецкий финансист. Единообразие нравственных воззрений, жизненных вкусов и привычек — большое преимущество. Его изнанка в том, что если в зимний день выпадет снег, это называется дурной погодой, и противоположное мнение, высказанное вами, будет воспринято, как неучтивая безвкусица.
Есть один способ не быть, как все: прослыть чудаком, быть зачисленным в категорию чудаков, и, конечно, ни в одной стране нет такого количества зачисленных в эту категорию людей, как в Англии. В этой карьере затруднительно лишь начало, если же пошла о вас слава, как о чудаке, то с этой минуты и на всю жизнь то, что запрещено другим, вам позволено. — Вы можете высказываться, как угодно, о снеге и о дожде, не отвечать на письма в день их получения, явиться к обеду в костюме для верховой езды и поднять на воздух графин с хересом, передавая его соседу; вы можете целовать ручку дамам, не проявлять ни малейшего интереса к игре в крикет и за чайным столом говорить о делах, а не о погоде. Никто не станет вас осуждать, если вы даже и попросту наденете дурацкий колпак и привесите к воротнику бубенчик, вместо галстуха. Вы — чудак, и, как всем чудакам, вам закон не писан.
* * *
Англичанам не сидится в Англии. Британская империя — создание непоседливых людей. Но империя не была бы создана и в том случае, если бы в самый дальний угол эти люди не принесли с собой упрямую память о своей стране и прочную к ней привязанность. Наследники, как и предки, любят путешествовать, любят убегать к солнцу от своей сумрачной зимы, но везде на континенте они заставили создать английские островки, хотя бы в виде гостиниц, устроенных на английский лад; в Англии же нигде не найти островков, оазисов не–Англии. Кто имеет хоть какие‑нибудь средства, не проживет безвыездно всю жизнь в этой стране. Но даже иностранец, хоть полгода проживший там, поймет, что желанию отъезда ответит в точности рано или поздно настоящая жажда возвращения.
Что бы ни прогнало вас из Англии, климат или скука, вы еще и по этой скуке будете скучать. В английский быт удивительно втягиваешься, хоть и не перестаешь чувствовать тесноту его и тяжесть. Скука в Англии скучнее всех скук, и, всё‑таки, можно примириться с ней, потому что подавляет она не самое главное в нас, не самые глубокие потребности человека. Конечно, передышки желательны; но если с одной Англией мудрено прожить, то всякому, кто скольконибудь близко ее узнал, покажется мудрено прожить и без Англии.
Смешное, скучное указать легко; гораздо трудней определить очарованье. Вернее всего, что оно — в меньшем, чем где бы то ни было насилии над человеком, в естественности исторического роста, в любви к органически выращенному, в неискоренимом инстинкте свободы. Печерин писал Никитенке в середине шестидесятых годов: «Я благословляю тот день и час, когда я в первый раз вышел на английский берег (1 января 1845 г.). Двадцатилетним опытом я узнал, что нет на земном шаре страны, где правосудие, истина и христианская любовь господствуют в такой степени, как в Англии. Я просто благоговею перед английской конституциею. Под этим я разумею не ту конституцию, которая напечатана в Блакстоне, но тот живой закон, который столетия начертили на сердцах великодушного английского народа».
Не думаю, чтобы многие из тех русских, что хорошо узнали Англию, затруднились бы подписаться под этими словами.
Островитяне
В россказнях и сплетнях, что распространяют один о другом европейские народы, сквозит то взаимное презрение, ненависть и страх, то простое чванство и бахвальство, но в рассказах об англичанах проглядывает всегда одно: решительное и несколько гневное недоумение. Черты английского характера не столько пытаются как‑нибудь нелестно истолковать, сколько отказываются от всякого истолкования, заранее приписав носителям этих черт какую‑то особую непроницаемость, твердолобость и бесчувственность. От благодушнейшего из средневековых летописцев* брата Салимбене из Пармы, объявляющего, что английские монахи как‑то не по обычаю всех прочих приветствуют друг друга, когда пьют вино, до поставщиков парижских бульварных пьес, где еще недавно выступал обросший бакенбардами, косноязычный, сколоченный из крепчайшего дерева милорд, — англичанина во все века охотнее всего изображали истуканом. Таким, в нашем детстве, прохаживался он по страницам Жюль–Верновских романов, таким, более зло чем верно, выставлен он в сатирической повести Замятина, таким и по сей день остается облик его в воображении англоманов всего мира, ибо, в погоне за недостижимым совершенством, ни к чему так не стремится англоман, как к тому, чтобы одеревянеть, окаменеть, перестать походить на живого человека.
Салимбене дальше Франции не странствовал и англичане, которых он там повстречал, своим загадочным «ge bi a vo» (je bois a vous) свидетельствовали в сущности лишь о своем желании объясняться по–французски; но предвзятость, которую он в этом случае проявил, не всегда удается излечить даже и продолжительным пребыванием в самой Англии. Если же она и проходит, то обычно не без следа, а уступая место другой болезни: точно так же, как за сыпным тифом почти по необходимости следует возвратный, представление об англичанине–истукане заменяется образом англичанина–чудака. Образ этот внушает континентальному читателю даже и, по своему истолкованная им, английская литература, высокую человечность которой, очевидную для всякого, ни с каким истуканством примирить нельзя. Величайшую, быть может, из литератур нового времени склонен оценивать он, как собрание книг, написанных чудаками о чудаках, как литературу потомственных оригиналов. Даже Шекспир, особенно для романских стран, пленителен чаще всего лишь как великолепное чудовище. Подражают ему, не понимая; подражают именно непонятному. Недаром, и елизаветинцы, современники его, оказались почему‑то по вкусу русским «имажинистам». Недаром, Мильтон (непонятый Тэном) в одном из «жестоких рассказов» Вилье де Лиль Адана упоминается как чтимый, но не читаемый гигант. Недаром, многие из лучших английских писателей почти неизвестны на континенте, тех же, кого знают, узнали ценой невероятного упрощения (да и одеревянения иногда) подлинного их образа. Так уж повелось: Свифт — угрюмый балагур, Стерн — циничный остроумец, английские поэты — диковинные люди, английские романисты — изобразители диковинных людей. Возлюбленный Байрон стал достоин любви, потому что вызвал незабываемое удивление; милый Диккенс дважды мил, потому что герои его вдвойне чудаковаты для тех, кто не узнает в них земляков. Вспомним только, как изобразили Киплинга братья Таро, как у Моруа описан Шелли: писатель превратился в марионетку, поэт, при всем умении и осведомленности биографа, всё‑таки, словно упал с луны. А какого нелепого кумира сотворили себе континентальные уайльдоманы, и каким бездушным зубоскалом обернулся в свое время у Таирова на московской сцене такой живой и человечный автор, как Честертон! (
Все эти люди, все эти таланты, уже, в силу своей национальной принадлежности, при всем различии дарований, характеров, времен, имеют общую черту: они все чудаки — «островитяне». Так думают на континенте, и в конце концов для воззрений такого рода можно найти некоторое частичное оправдание. Нигде, как в Англии, — в этом сомнения нет, — личность писателя не очерчивается так всему наперекор, так безповоротно, так безудержно, так жестко. Французские книги словно написаны все людьми, знакомыми между собой, гостями одной гостиной; немецкие — меченосцами одной дружины или посвященными одной мистерии; английские книги написаны людьми, друг другу враждебными или просто чужими, или, вернее, — такими, которые знать друг друга не хотят. Но эту крутую замкнутость в своем творении творца потому и понимают плохо вне Англии, что видят в ней лишь внешнее чудачество (к которому она довольно часто и приводит), и не отдают себе отчета в том, как глубоко она укоренена во внутреннем устройстве английской нации и английской культуры, не видят земли, которая всех вскормила и сроднила, хоть и столь разных — и таких свободных — родила детей. Еще меньше видят, что земля эта — не чужая, а всем нам общая, наша, европейская земля, что национальные черты английской литературы нисколько не отрывают, не отчуждают ее от нас, и что самые черты эти лишь до тех пор будут казаться нам непонятными и чуждыми, покуда подлинный их смысл мы будем смешивать с их внешнею личиной.
Казалось бы, догадаться об этом нам, русским, следовало раньше, чем кому‑либо. В серебряный век нашей литературы, накануне революции, английские влияния у нас не первенствовали (хотя и это не оправдывает, конечно, нашего теперешнего неведения); зато всем остальным нашим прошлым мы, вероятно, больше подготовлены к восприятию английской литературы, чем какой бы то ни было другой. Не стоит распространяться о влиянии Стерна, Вальтер–Скотта, Диккенса, о русском байронизме, о том, что мог бы возникнуть русский Шекспир, если бы родился русский Август Шлегель. Есть явление более показательное: величайший русский поэт, из всех европейских литератур, более всего обязан именно английской. Принято, правда, считать, что Пушкин воспитывался на французской поэзии, но это верно лишь в том смысле, что в период, предшествовавший настоящей его зрелости, он был ее невольным учеником. Что такое влияние Парни, Вольтера и Шенье рядом с той красноречивой истиной, что тон и стих «Евгения Онегина» были бы невозможны без тона и стиха Байроновского «Дон–Жуна», что «Борис Годунов» немыслим без Шекспира, как «Арап Петра Великого» и «Капитанская дочка» без Вальтер–Скотта, что «Скупой рыцарь» выдан за перевод с английского, а «Пир во время чумы» почти полностью с английского переведен. Раскройте «Раскаяние» Кольриджа, и вам покажется, что вы читаете по английски «Каменного гостя», до такой степени близки к пушкинским в этой драме и строение стиха, и система образов, и как бы самые голоса действующих лиц, и всё неопределимое в словах течение стихотворной речи.