Вечерний день
За Пуатье, на пути через Тур, всё чаще стали попадаться сторожевые посты, сборные пункты для солдат, и навстречу — автомобили, перегруженные поклажей, женщинами, детьми, с пограничной полосы или из встревоженной столицы. Шире и грустней расстилались поля, переходя в хлебную равнину, на которую вот уже семь веков глядит со своего холма шартрский собор. Когда мы приближались к нему, наступили сумерки, но после недавнего ливня, в предзакатном свете, вздрагивало и сияло всё кругом. Он один стоял среди лучей и брызг, темнеющий, огромный, неутешно грустный. Зияли и чернели высокие его окна, из которых успели вынуть драгоценное убранство, наполнявшее его цветною музыкой. С трех сторон выростали горы мешков с песком, чтобы защитить каменный народ, толпящийся у его трех входов. Но как король Лир всего больше царь не в венце, не на троне, а под дождем и ветром на безлюдном пустыре, так и он всего царственней был теперь, когда славословие его перешло в рыданье, когда с такой скорбной силой возносились к небу его башни, его своды и стропила, его воздетые каменные руки — застывшая мольба тридцати поколений христиан.
В тот вечер был он образом всего, что нам дорого в нашем общем, христианско–европейском мире, чья судьба решалась теперь, не только на наших глазах, но и в душе каждого и%нас. Четверть века прошло с тех пор, как впервые обрушилось на нас то, что надвигалось исподволь и раньше, но в чем разобраться и тогда, и даже совсем недавно далеко не всем удавалось до конца. За железной войной последовал картонный мир, и грохот первых катастроф затих во всеобщей привычке к катастрофам. Ни революция в России, ни даже революция в Германии не сразу обратились наружу истинным своим лицом. Только теперь, с этой новой войной, разделился мир по той черте, по которой ему давно предстояло разделиться. Только теперь так обнажилось зло, что без злого умысла уже невозможно стало приписать ему ни малейшего добра, и никакого союза с ним заключить для торжества сколько‑нибудь достойных человека упований. Наступило время, когда уже не осталось никого в этом общем всем нам европейско–христианском мире, — живи он хоть на экваторе или за полярным кругом, — кто имел бы право сказать о происходящем, что оно ему безразлично, что ему до всего этого дела нет.
В страшные времена довелось нам жить — так думалось мне тогда — но зато и до того срока дожили мы в них, когда сама собой истлевает суета и всё мелкое рассыпается вокруг нас прахом. Не осталось места сейчас для государственных эгоизмов, национальных самолюбий, классовых расчетов, для партийной узости и газетной болтовни, для отживших свой век идейных распрей, давно выродившихся в беззубую старческую перебранку. Конечно, всё это еще существует, но всё это бесповоротно осуждено историей. Правые были и правы и неправы; у левых было не больше истины, чем лжи. Революция и реакция — обе стоят того, чтобы их посадили за решетку, да они уже и смешались, и одну от другой не отделить. Свободе, разуму и достоинству человека одинаково противны и рассудочное мракобесие, завладевшее Россией, и безмозглое чревовещанье, покорившее Германию. Обветшали все лозунги и программы, набил оскомину политический жаргон, и ценности, оторвавшиеся от своего подлинного корня, наскоро реквизированные для узких и преходящих нужд, ныне возвращаются к нему, и мы начинаем понимать, что единственное место их реального бытия — вера, правда и преемственность христианской Европы. Оттого‑то живая душа уже и не может не услышать, о чем камни вопиют на шартрском холме…
Так я думал, и еще вспоминался мне тот день, что лет за пятнадцать до того случилось мне провести в Сен–Кантене. Тем, кто уже тогда забывал о той, первой войне, о войне, с которой началось и вещественное, и духовное разрушение Европы, следовало там побывать хоть раз, или еще в Реймсе, Аррасе, Суассоне, в одном из разрушенных и отстроенных заново северо–французских городов. Восстановление их уже подходило к концу, но, сравнивая облик исцеленных больных с тем, какой им был присущ во времена былого их здоровья, не всякий нашел бы в себе силы радоваться исцелению. Думалось: даже когда известковая пыль перестанет носиться по ветру, когда уберут груды щебня и снимут последние леса, останется бездушная, нежилая новизна этих домов, их бетонные, мертвенные стены, и у города уже не будет того, чем так радует любой закоулок старой Европы, индивидуального облика, неповторимого лица. Кончилась война, прошли годы, и всё так же к небу вопиют искалеченные и подновленные церкви Суассона, Арраская ратуша, «восстановленная в точности по старым чертежам», и Реймский великий собор, похожий на собственную тень, весь исхолодавший, омертвелый, от проломленного и возведенного вновь свода до главного портала, где не улыбается больше своей пронзающей душу улыбкой обезглавленная царица Савская.
Полузажившие, но неисцелимые до конца раны бывают горестней, если не больнее, только что нанесенных открытых ран. Грустно было бродить по гладко вымощенным, сахарно размалеванным улицам Сен–Кантена, города, где нет ни одного дома, вполне пощаженного войной. На площади чудом уцелел нежный фасад трогательно–скромной ратуши, построенной с той безграничной любовью к затейливым мелочам, в какой никакое искусство не сравнится с поздней северной готикой. Церковь тоже — величественная Сен–Кантенская базилика, образец строжайшей архитектуры XIII века, — не была разрушена вконец и отстроили ее заново с большой осторожностью и вкусом, но при входе в нее, первое, что бросилось в глаза, это в каждом из столбов, так вольно подымающихся к сводам, на высоте человеческого роста — черная, квадратная дыра; церковь была бы взорвана, если бы французские войска не завладели городом немного раньше, чем предполагалось. Несмотря на спешку, немецкие саперы исполнили заказанную работу с большой аккуратностью. В стройном костяке готического храма эти квадратные зияющие язвы — тоже символ точности и расчета, но не совсем тех, что вдохновляли некогда его строителя. Это хорошо, что их решили так и не лечить, не заполнять, — они образ войны, о котором надо было помнить, тот самый, что ныне вновь явился нам.
От осени тридцать девятого года нас отделяют памятные всем события, но ими не зачеркиваются для меня те образы, те мысли, что так настойчиво являлись мне тогда. И как я верил тогда, так верю и теперь, что Россия тоже — страна христианской Европы и что для нас русских не будет безразлична святыня шартрского холма, пока мы не обернемся к ней «своею азиатской рожей», тем самым перестав быть русскими. В те годы, после первой войны, когда разливалось по западному миру обманчивое послевоенное благополучие, Россия обреклась на страшную жертву не за свои только, но и за европейские грехи. Очищаться от этих грехов придется не одной России, и если чего не хватало в списке мерзостей русского коммунизма, список дополнила гитлеровская Германия. Нет в мире ни одной страны, вполне неповинной во взрощении этой двойной отравы, и тем, кто одолел одно воплощение ее и хочет бороться с другим, гораздо более могущественным и труднее одолимым, надлежит прежде всего очиститься самим. Если это совершится, если наследники христианской Европы пробьются сквозь ночь к неведомому дню, тогда в его свете восстанет и Россия, возвращенная тому миру, в чей состав она вросла душою, с тех пор, как была рождена и крещена.
Когда я смотрел, столько уже лет тому назад, с чем‑то близким к отчаянию на черные дыры в СенКантене, вышел священник из ризницы с дарами, зазвучал орган, понеслись к высокому своду детские, легкие голоса. Начиналась служба; и сразу рассыпалось, уползло то страшное, что было здесь и что казалось так неизгладимо. Вернулась и надежда, как она возвращается всегда, когда начинается то, что не может кончиться иначе, чем обетованием нового начала, ныне, присно и во веки веков. Аминь.
Бургундские земли
…erramusque vago per loca sacra pede.
Ovid. Heroid. XXI, 96.
Круглые купы деревьев, мягкие очертания холмов, крыши, камни, и где‑нибудь на склоне, у реки — оштукатуренный четырехугольник дома. В погоду не жаркую и не пасмурную можно пойти по слегка поросшей травой и неудобной для автомобилей дороге, вдоль живой изгороди с колючей ежевикой, навстречу полям и лугам, плетням, канавкам, фруктовым садам, огородам, виноградникам… Таковы окрестности Аваллона и Семюра и вид с некрутой возвышенности, где лежит городок Везелэ. Южнее — немного больше солнца и раньше поспевает виноград. Он у самой дороги, сладкий и пыльный; его собирают женщины в черных платьях и черных больших шляпах. Кругозор здесь обширней, холмы выше. К предгорьям Альп, на границе лионских краев, пастбища особенно зелены и скот крупнее. Бредут волы, запряженные в тяжкие телеги, жители дальних деревень возвращаются в двуколках с рынка, тополя и телеграфные столбы окаймляют ровные дороги. Всё та же повсюду поделенная и разгороженная земля, такая европейская — плодоносная и немолодая, где леса, как цветники в саду, словно на грядках выросли дубы, и в самом безлюдии полей неизгладимо присутствие тех, кто недавно вспахал их и засеял, как и тех, кто возделывал их в другие, далекие времена.
Древние земли, глухие углы… Так и на Луаре, на Майне и Неккаре, на Маасе и на Шельде, на склонах Вогез, на зеленых нормандских лугах. Так повсюду, вдали от больших городов; или даже вблизи: как только сквозь щебень и дым предместий прорвешься на волю — к речной излучине, к опушке леса, к ветхим стенам заштатного городка, туда, где земля под ногами и небо над головой и вечерняя тишь утоляет проснувшуюся душу. Тут жаворонок еще взлетает камнем ввысь, и по гребню холма тянет плуг косматая лошадка; тут вечерний звон струится над полями, тут распятия простирают руки на перекрестках проселочных дорог. Это — Европа; самая сердцевина ее здесь, не в геометрическом центре континента; здесь ось ее, здесь русло создавшей ее истории, здесь пути из Флоренции в Амстердам и Лондон, из Парижа в Рим, от океанской скалы св. Михаила, глядящей на запад, к апулийскому святилищу его на Монте Гаргано, обращенному взглядом на восток. Как не чтить этих мест, где впервые взошли те семена, чьими всходами и сейчас еще мы живы? Мы не путешественники здесь, мы — наследники и вступаем во владение. Пусть альпинисты вползают на ледники и солнцепоклонники на морском песке оставляют, как ящерицы, кожу. Пусть хвалится юг сияющей своей наготой и север — первозданным угрюмством скал и сосен. Нет нигде в мире более очеловеченной, более достойной человека земли, чем здесь, в этих древних местах, насыщенных душой, полных истории, еще живущей в них, как музыка продолжает жить в дереве старого инструмента.
Нет ничего огромного в этих долинах и холмах, — ни горных кряжей, рвущих облака, ни беспредельности степей и моря. Посреди Бургундии крепостью высится Морван, одна из тех маленьких Швейцарии, которых так много в Европе, что можно подумать — властители каждой страны умышленно завели их у себя, подобно немецким князьям Фридрихова века, стремившимся каждый у себя дома построить Версальский замок и разбить Трианонский сад. Но, как у них, это всего лишь невинная прихоть, добродушное подражание, робкая мечта. В бургундском пейзаже есть величие, но оно обозримо до конца, измерено человеческою мерой. Ограниченность его предвещает ограниченность искусства, внушает мастеру выбор и закон. Моря и горы в великой всеобщности своей не вызывают в памяти стихов, посвященных им, картин, что стремятся передать пустыню вод и пелену нетающего снега. Но голос Ронсара еще звучит в Гастинском лесу, родник Петрарки не иссяк в Воклюзе, и, странствуя по Иль‑де–Франсу, спрашиваешь себя, создал ли Коро эти луга, перелески, облака или сами они создали Коро, с колыбели нашептав ему правду и музыку его искусства. Здесь, по заросшим ивами берегам тонны или спускаясь к югу вдоль быстрого Арру, минуя Алезию, выходя за римские врата Отёна, везде ступаешь в старые следы, идешь по исхоженной земле, под мирным небом, средь обузданной стихии и, кажется, угадываешь почти — точно вглядываясь в картину, вслушиваясь в стих — тайный смысл во всем разлитой гармонии.