Эссе

* * *

Поэты враждуют, потому что "поэзия" для одного значит не то же, что для другого. Без выбора нет творчества; их выборы непримиримы.

Лет семь или восемь назад стал я читать поздние стихи умершего вскоре после того Готфрида Бенна – изумительные стихи, которых не только я, но и никто, кажется, от него не ожидал, – и сразу же Рильке отошел для меня куда-то вдаль, решусь даже сказать: оказался полностью зачеркнут. Но вместе с тем мне нельзя было забыть: я не поэт, и еще того менее немецкий, и уж ни капельки не Бенн. Он выбрал, он зачеркнул; я не выбирал, и зачеркивать не мое дело. Мне оставалось ясно, что Рильке в целом явление более значительное, чем этот ставший между ним и мной поэт, да и не утратил я способности вернуться в тот внезапно затонувший мир и уж во всяком случае "отдать должное" Дуинским элегиям. Так, некогда (к концу десятых годов, еще в России) Клодель заслонил от меня всех французских поэтов, любимых мной; но постепенно они мне стали видны опять, да и никогда не собирался я "развенчивать" Малларме, Бодлера или Нерваля. И все же это согласие, это слияние с новым выбором, с поэзией, которой прежде не было, которая прежней поэзией отнюдь не подразумевалась, есть нечто не сравнимое ни с чем, опрокидывающее все наши предвзятости, есть наибольшая близость к поэзии, возможная для нас, когда мы сами не поэты. Верно это и о впервые открывающихся нам поэтах прошлого, но о современниках, живущих в том же мире, что и мы, еще вернее. Верно о стихах на всех языках, которые мы знаем, но во сколько раз верней о стихах на языке, в котором и мы живем, вместе с написавшим их поэтом! Поэзия Ходасевича была последней по времени на русском языке, что дала мне эту близость к существу поэзии.

До того дал мне ее Блок, зачеркнувший многих; потом Анненский, Мандельштам, Ахматова (каждый по-разному, частично, лишь слегка заслоняя один другого, лишь слегка отодвигая Блока в прошлое). В недавнее время читал и перечитывал я с полным согласием, с полным участием стихи последних лет Пастернака и стихи последних лет Георгия Иванова, поэтов, чьи более ранние стихи не вполне приемлю я и теперь, а также, совсем недавно, "Линии" Игоря Чиннова; но того, что дала мне когда-то "Тяжелая лира", того, что дал бы мне Бенн, если бы писал по-русски (или того, что дал Пастернак Цветаевой, что дали Пастернак и Цветаева Святополк-Мирскому, не мне), этого я после Ходасевича ни от кого больше не получал. Признание это, как и все только что сделанные признания, конечно, еще не критика, но признаюсь я в том, без чего и критики быть не может и за что, как критик, я вполне готов нести ответственность. Пристрастия мои всегда старался я проверять бесстрастно и беспристрастно. Также и отталкиванья. Критик – тот же аптекарь, без весов ему не обойтись. Нет в его ремесле выверенных раз навсегда, абсолютно точных весов; пусть проверит свои, а проверив, пусть верит им, пусть мерит одной мерой всегда, а не сегодня одной, завтра другой, как это делают, увы, столь многие. Ходасевич и сам от весов не отрекался, разными мерами не мерил. Своим стихам он цену знал, но знал также, как и я это знал вместе с ним, что поэт он меньше Блока. Достаточно силы, однако, было в его стихах, чтобы поэзию заново определить и эту новую противопоставить всякой другой поэзии. Именно эта не существовавшая раньше поэзия и захватила меня, когда я ее узнал, и стала для меня, на время, едва ли не поэзией вообще. Теперь, как посмотрю назад, мне ясно, что на своем веку я больше читал Пушкина, Тютчева и Баратынского, не только чем Ходасевича, но и чем всех только что перечисленных поэтов, вместе взятых. Не будь, однако, того общения, того слияния с родной, русской поэзией, с поэзией нашего пусть и омерзительного века, которое Ходасевич в последний раз и всего сильней дал мне испытать, не были бы, я уверен, и те старые поэты так незаменимо, так горячо мне дороги.

* * *

Кончаю признания, возвращаюсь в аптеку, где мне и место. Беру весы. Они мне, как прежде, говорят: Ходасевич – большой поэт; Ходасевич – один из больших русских поэтов нашего времени. Как стыдно, какой стыд для всех нас, что до сих пор самое обстоятельное, что о нем написано, – это моя статья в "Современных записках" 1928 года! А иностранные историки нашей поэзии, уж не о Суркове ли они готовят диссертации? (Если же о Бальмонте, то и это ни к чему.) Да ведь и не только поэтом был Ходасевич. Похоже, что никто не читал его "Некрополя", его "Державина" – лучшей биографии на нашем языке; далеко не все его превосходные статьи собраны в томе, выпущенном Чеховским издательством. Никто, по-видимому, и не подозревает, что он был мастером русской прозы. Мы– то, впрочем, и подозревать не можем, потому что не избавились еще от провинциальнейшего предрассудка, согласно которому в прозе нет искусства, если нет вымысла. Иностранцы в этом пункте могли бы оказаться прозорливей; но они изучают, оценивать не решаются, а то и считают, что им нужно сообразоваться с оценками, провозглашаемыми в СССР. Там собираются как будто издать стихи Ходасевича, но не полностью и не отдельно, а запихав его с полдюжиной других столь же ободранных авторов в синий томик "Библиотеки поэта". Что ж, пусть издают, быть может, в этом месиве кто-нибудь и разберется. За рубежом "Собрание стихов" 1927 года разошлось-таки лет через двадцать, и H. H. Берберова воспроизвела его нынче в хорошо напечатанной (хоть и немного скучного вида) книге, за что ее надо очень благодарить. Тем более что она дополнила старый текст некоторыми не включенными в него или позже написанными стихами, а также ценными примечаниями, извлеченными главным образом из пояснений автора, внесенных им в принадлежащий H. H. Берберовой экземпляр того старого издания.

Вот она, эта книга; раскрываю ее. Читаю напечатанные другим шрифтом, по другой орфографии, такие знакомые, столько раз перечитанные стихи. Что же они, постарели, померкли? Ничего с ними не случилось. Они так же хороши, как когда я читал их в первый раз.

Палкой щупая дорогу, Бродит наугад слепой, Осторожно ставит ногу И бормочет сам с собой. А на бельмах у слепого Целый мир отображен: Дом, лужок, забор, корова, Клочья неба голубого – Все, чего не видит он.

Как тихо, скромно, просто! Почти только картинка из детской книжки, да горько-иронический афоризм: у слепого на бельмах все, что мы видим, все, чего он не видит. И какое это "все" деревенски обыкновенное! Ничего лишнего. Никаких красот. Слова сплошь прозаически-верные, предельно точные. "Осторожно ставит ногу". Небо не какое-нибудь синее-синее, а так, голубое, да и всего лишь клочья голубого. Отчего же, однако, так ввинчиваются в сознание эти стихи? Оттого, что их смысл неотделим от незаметной, настойчивой, однострунной их музыки. Все рифмы на о, и, кроме того, прислушайтесь, везде это о, большинство ударений падает на о (все четыре в четырехударной строчке, третьей от конца): бродит, осторожно, бормочет, дом, лужок, корова, клочья, все, чего. Выньте этот звук, афоризм и картинка останутся, исчезнет поэзия – та, что возрастает, мы слышим, с каждым стихом и пребудет в нас, когда отзвучит последний:

Дом, лужок, забор, корова, Клочья неба голубого – Все, чего не видит он.