Эссе

Никто не имеет права, и всех меньше верующий, сказать, что такая вера не равносильна вере в Воскресение Христово.

* * *

Вера довлеет себе. Ей ничего не нужно. И все-таки, или именно поэтому, она создает религию. С неизбежностью создает, ища себе выражения, оформления, закрепления как в отдельной душе, так и в сознании и жизни общины, общества «верных» да, семьи народов. Создавая религию, она становится неотделимой от нее и все сливается с ней: слияние это происходит лишь в те высшие и редкие мгновенья, которые верующему, даже и внутри религии, дает не религия, а вера. Веками, тысячелетиями огонь ее все так же горит в глубине ею же созданных, себе на потребу, канонов, догматов и литургий, как он горел, когда религия только еще начиналась. Все этим огнем согрето, каждый камень необозримых возведенных религией палат, страница бесчисленных Житий, чуть ли каждый столбец в многотомной греческой и латинской Патрологии аббата Миня. Но разве перед смертью не назвал Фома Аквинат соломой высокие свои творения? Он не только греет, тот огонь. Если дерзнешь и дано тебе будет, ты в нем сгоришь, и палаты спалишь, и сожжешь в нем свои, да и все чужие фолианты. Таковы столь разные, но в единой вере пути св. Франциска, Лютера, испанского «крестного» Иоанна, а быть может,— при всем буквоедстве – и нашего протопопа Аввакума, и самосожженцев на высоких их кострах. Изуверство зажгло те костры, но, веря (а не веруя только), на них сгорали, и трудно думать что Тот, в Кого верили они, осудит сгоревших за их неуменье разобраться в своей религии. Огонь веры сжигает и без костров даже созданную им религию сжигает, но она восстает из пепла; лишь когда потухнет огонь, наступит и ее конец. Недаром большими буквами было написано ОГОНЬ в середине листка, свидетельства веры, зашитого в ладанку, которую Паскаль носил на груди до самой смерти.

Вера создает религию. Из религии излучается — религиозная на первых порах – культура. Никаких четких границ при этом не возникает. Вся культура Египта, передней Азии, древней Греции, средневекового Запада, Византии, древней Руси неразрывно связана с религией. Не то чтобы духовная жизнь человека и творческие его дела проистекали, в совокупности своей, из этого одного источника. Духовная жизнь у него есть, потому что есть у него слово, т.е. язык, состоящий не из одних сигналов и значков, но еще и из выражений, передающих смыслы, которые на булавку не посадишь (будь эта булавка сигналом, значком или термином), а наличие духовной жизни (которой животные и электронные машины лишены) именно и дает ему возможность религиозного, как и всякого другого познания и творчества. Возможность эту осуществлял он и вне связи с религией — в области слова или сквозь язык ритмов, мелодий, узоров, пластических и живописных образов, а также путем изготовления необходимых ему орудий и предметов домашнего обихода. Но дело все в том, что высокие религии, в отличие от первобытных, воспитывают по-новому мысль и тем самым поднимают слово на неслыханную доселе высоту, даруют ему новые поэтические богатства, овладевают письменностью, порождают или преображают право, берут себе на службу, усложняя и возвышая их, музыку, танец, драматическое действо, создают не существовавшее до того монументальное зодчество, которому образ и узор не только служат, но и включаются, с ним во главе, в охватывающее все эти искусства единство, то единство, которое мы называем — не в обычном, повсюду применимом, а в более сильном смысле слова – стилем.

Ни в какой другой области культуры нет явления, столь наглядно свидетельствующего о характере ее связи с религией, как стиль. Египетская и греческая религия знали один лишь стиль, ими созданный и умерший вместе с ними, но так бывает только там, где религия остается до конца религией одного народа (симбиоз греческих верований с римскими и ближневосточными к созданию нового стиля не привел). Христианство создало три совершенно различных стиля: византийский, готический и тот, который следовало бы назвать итальянским (он родился во Флоренции и много позже, после крупных изменений обрел могущество в Риме), и, кроме того, большое число до целостного стиля недозревших единств (как, например, на Западе в романскую эпоху или в древней Руси одно в Новгороде, другое во Владимире, третье поздней в Москве). Объясняется это множественностью «исповеданий» — почти решился бы я даже сказать религий (но отнюдь не вер) — внутри христианской религии, но не в меньшей мере и врожденной (т. е. ни из чего другого не выводимой) склонностью конкретных стилесоздателей, жителей такого-то города, такой-то местности, к той или иной разновидности узора, к тому или иному решению строительных или изобразительных задач. Самые задачи эти проистекали, однако, из их религиозного сознания и, что еще важней, этим сознанием осмыслялись. Искусство стилистическое свое единство обрело, не просто эти задачи выполняя, но и выражая тот смысл, что вложила в них религия. Все стили прошлого, недосозданные, как и создавшиеся до конца, всегда были стилями искусства, ставшего языком религии. Поначалу это всегда язык храмостроительства и религиозного образа, но и позже, отделяясь от тех высказываний, для которых он был создан, он еще долгое время остается единственно возможным, единственно понятным языком, исключающим все другие стили и чьи формы отнюдь не сразу теряют свой старый смысл, при изменившихся темах и строительных заданиях. Даже и вполне обмирщенное и утратившее стиль искусство еще оглядывается назад, объявляет классическим религиозное свое прошлое, подражает ему в особо торжественных и церемониальных случаях. Ни к чему хорошему подражания эти не ведут. Однако не одни Академии, но и массы, а главное, поработители этих масс ищут — вслепую — возвышенного. Все возвышенное было некогда священным.

Что верно об этих искусствах, то верно и о других, верно и о всей вообще культуре. Повсюду в ней сквозит породившая ее религия. Наша музыка, единственная в мире европейская музыка, не только из богослужения возникла, не только была еще в лице Баха музыкой по преимуществу «духовной», но и позже, став «светской», продолжала пользоваться языком, чья понятность вытекает из того, что создан он был для высказыванья душевных движений, связанных с религией, и притом с нашей (т. е. европейской) христианской религией. Язык наш, всех христианских или воспитанных христианством народов, всей нашей поэзии и литературы, являет по-разному следы своей укорененности в языке Библии, христианского благочестия, в богослужебном и богословском языке. Больше того — и тут мы выходим за пределы искусства сама наша мысль, наше понимание мира и людей, вся наша духовная жизнь вое еще ищет, а если ищет, то и находит опору в той религии, из которой излучилась наша культура, хотя многие из нас уже и отказываются считать ее своей религией. Несмотря на отказ, беззакатное это, но для них заходящее солнце нет-нет да и пронзит им сердце или душу им согреет длинным вечерним своим лучом. Порой становится ясно и им, что христианскую мораль нечем заменить, что мало радости в искусственно изолированном эстетическом объекте, что ничего нет по-настоящему ценного в распыленных «ценностях» и что самому словечку этому место в меняльной лавке, а не среди доводов и укоров потревоженной их совести. Да и кто говорит о ценностях, как не тот, у кого нет ничего святого? Как только почувствуешь ты, что у тебя есть святое, все они исчезнут или растворятся в нем. Тут-то ты, быть может, и поймешь, что культура во всем существенном своем — религия. Этой истине история нас учит. Но если ты ее откроешь лично для себя, это будет значить, что ты уже сказал: «Верую, Господи, помоги моему неверию».

* * *

Возвращаясь к началу наших размышлений и к нынешнему положению вещей, мы вполне уверенно можем теперь сказать, что вера и религия, не отделяющая себя от веры, имеют право ничего не знать о культуре, но что культура не имеет права ничего не знать о религии, особенно о той религии, которая ее породила и воспитала. Культура остается укорененной в религии и солидарной с ней, даже если носители ее, так называемые культурные люди, этого не знают или это отрицают. Солидарность эта (укорененностью обусловленная) гораздо ярче сказывается в наше время, чем сказывалась еще недавно. Она проявляется с полной ясностью как в конфликте между культурой и научно-технической цивилизацией, так и в попытках насильственно культуру от религии оторвать.

Ни наука, ни техника, ни цивилизация, не могут быть отвлеченно (т. е. всегда и при всех обстоятельствах) противопоставляемы культуре. Французы и англичане чаще называют культуру цивилизацией, чем культурой, и в цивилизации, самой по себе ничего противокультурного нет. Технику греки не отличали от искусства, когда речь у них шла об архитектуре, скульптуре, живописи или прикладном художестве; и конечно, для постройки готических соборов требовалась весьма развитая и утонченная техника. Наука так же выросла из религиозных идей и интересов, как и драматургия или более высокие формы юриспруденции? Для научно-технической цивилизации показательно, однако, что науку она приемлет лишь точную (т. е. основанную на дедукции или эксперименте), а неточную (т. е. всякое понимание духовной жизни, непроверяемое в лаборатории или путем вычислений) устраняет. И столь же показательно для нее, что она не технику подчиняет культуре, а культуру технике и что в цивилизации она видит всего лишь совокупность удобств, или гарантию благополучий, или обеспеченную государством возможность далее развивать технику. Но всего глубже ее характеризует отношение ее к слову, т.е. к мышлению и языку (см. об этом мою статью «Умерщвление слова», «Мосты» XI). Технике и той науке, которая всецело ориентирована на технику, слова, содержащие смыслы, не нужны; ей нужны лишь такие словесные или несловесные значки и сигналы, которые отсылают к доступным лабораторному исследованию предметам или к взаимоотношениям между такими предметами. В соответствии с этим решительные сторонники научно-технической цивилизации объявляют рассуждения богословов, философов и прочих истолкователей духовной жизни человека, а также вое оценочные суждения, без которых нельзя обойтись ни в области морали, ни в области искусства, ни в области истории, не то чтобы неверными, но беспредметными, не допускающими проверки, неспособными быть ни верными, ни неверными и поэтому, в конечном счете, пустою болтовней.

Такое мировоззрение, отменяющее, с религией заодно, всю культуру и даже всю духовную жизнь человека (основанную на смысловом мышлении, и на нем одном) или, в лучшем случае, отводящее ей место невинных забав в часы досуга, все чаще встречается нынче как на Западе, так и Советском Союзе, по преимуществу (но не исключительно) среди людей профессионально прикованных к различным механизмам научно-технической цивилизации. На деле цивилизация эта сосуществует, конечно, с культурой, да и перемешивается с ней в сознании ее носителей (если бы совсем удалось ей вытеснить культуру, она утратила бы право именоваться цивилизацией); но тут сдается некоторое различие между Западом и Советским Союзом, которое можно выразить, сказав, что научно-техническая цивилизация менее культурна в Советском Союзе, чем на Западе. Происходит оттого, что власть имущие в стране, называвшейся некогда Россией, рук не покладают, хлопоча о том, чтобы унаследованную ею культуру от религии оторвать и приклеить к выцеженной Лениным из писаний Маркса и Энгельса идеологии. Результат получается такой же, как если бы кто выдернул дерево из земли и посадил его в кадку, предварительно нарубив туда две-три высохших ветки другого дерева.