Эссе

И не просто теперь “век мой, зверь мой”, теперь иначе:

Мне на плечи кидается век-волкодав, Но не волк я по крови своей. Запихай меня лучше, как шапку, в рукав Жаркой шубы сибирских степей.

Этот волкодав, эта шапка в рукаве возвращаются, как образы назойливого сна, в невнятных мучительных строчках:

Ночь на дворе. Барская лжа! После меня — хоть потоп. Что же потом? — храп горожан И толкотня в гардероб. Бал-маскарад. Век-волкодав. Так затверди назубок: С шапкой в руках, шапку в рукав, — И да хранит тебя Бог!

Ночь на дворе:

Да, жалок тот, кого, как тень его, Пугает лай и ветер носит, И жалок тот, кто сам полуживой У тени милостыни просит.

Ночь на дворе:

Я слушаю сонаты в переулках, У всех лотков облизываю губы, Листаю книги в гибких подворотнях И не живу, но все-таки живу.

Ночь на дворе:

Душно, и все-таки до смерти хочется жить. С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук, Дико и сонно еще озираюсь вокруг, — Так вот бушлатник шершавую песню поет В час, как полоской заря над острогом встает.

Конечно, не все в этих стихах носит характер такого прямого высказыванья, такой неприкрытой жалобы. В них есть многочисленные возвраты к старым темам, мыслям, образам. “Фаэтонщик”, например, где чудесные заключительные строки (привожу их в прежней версии, не в той, что позже была принята):

И бесстыдно розовеют Обнаженные дома, А над ними небо млеет — Томно-синяя чума…—

так остро рисуют южный горный городок, явно относится к кавказскому циклу стихов “Армения”. “Дворцовая площадь” напоминает давние петербургские стихи. Стихотворение на смерть Андрея Белого и те два, что посвящены одно неведомой северной Миньоне (“Возможна ли женщине мертвой хвала”), другое “турчанке” (“Мастерица виноватых взоров”):

Не серчай, турчанка дорогая, Я с тобой в глухой мешок зашьюсь, Твои речи темные глотая, За тобой кривой воды напьюсь… —