Эссе

Где больше неба мне — там я бродить готов, И ясная тоска меня не отпускает От молодых еще воронежских холмов К всечеловеческим — яснеющим в Тоскане.

Не уступает ему ни поразительное по силе звука, как и по силе отчаянья, “Вооруженный зреньем узких ос…”, где сказано:

И не рисую я, и не пою, И не вожу смычком черноголосым,

ни “Может быть, это точка безумия…”, ни “Я кружил в полях совхозных…”; не уступало бы и “Заблудился я в небе…”, если бы не две последние строчки (второго варианта, не первого, тогда мне неизвестного). Да и всюду в других стихах встречаются строфы или строки, достойные прежнего Мандельштама. Но все же становится у него ощутимой — уже и до Воронежа — некоторая насильственность, судорожность словосочетаний, которая отличается от всегдашней, столь характерной для него естественной новизны и неожиданности их. Это сказывается, например, в стихотворении, посвященном Франции, или в том, что начинается строчкой

Флейты греческой тэта и йота,

или, особенно отчетливо, в таком стихе, как

Недуги — недруги других невскрытых дуг

(из “Я видел озеро…”), где поэт довольствуется игрою слов и игрою звуков, никуда дальше не ведущей, причем и все это стихотворение распадается на отдельные строчки или разве что (в конце) двустишия. То же можно сказать о стихотворениях “Обороняет сон свою двойную сонь” (как скрежещет тут уже эта первая строчка! Теперь она читается: “мою донскую сонь”, но разнобой в дальнейшем остается) и “Я в львиный ров…”, хотя эти два, может быть, просто не доделаны; а также о “Стансах” и современном им “День стоял о пяти головах…”. В стихах, написанных до 35-го года, наблюдаются не больше чем первые признаки этого одновременно разрыхления и окостенения редкостного поэтического дара. Само качество, сама высота этого дара остались прежними. Кто бы, кроме него, способен был написать хотя бы эту восхитительную строчку

Мерцающих ресничек говорок

(из “Шестого чувства крошечный придаток”) или в страшную воронежскую зиму начать восьмистишие таким несущимся вдаль мучительным виолончельным зовом:

Что делать нам с убитостью равнин, — С протяжным голодом их гуда?..

и вообще, если взять стихи тридцатых годов в целом, они не уступят тем, что собраны в “Тристиях” и “Камне”, и найдутся среди них такие — большей частью уже цитированные мною,— которые по силе и глубине многое в тех сборниках даже и превзойдут. Однако признаки все же налицо, что раны были под конец нанесены не только самому поэту, но и его дару, его стихам. Некоторые звучат так, как если бы необходимость убедиться в том, что он еще может писать, еще властвует над непокорным словом, сделалась сильнее не только его критического чувства, но и самой поэзии. Недаром он писал:

Уже не я пою — поет мое дыханье — И в черных ножнах слух, и голова глуха…

Удивительно не то, что и в самой поэзии его что-то не выдержало, поддалось, надорвалось. Удивительно, что наряду со стихотворениями слегка или вполне покалеченными создавались до конца и вполне совершенные; больше, чем совершенные: такие, что забыть их нельзя. Верю, — хочу верить, что они не будут забыты.