On Job's Scales

Кошмарная смерть, так внезапно разбудившая от мирной дремоты полурастительного существования Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну, уже в молодые годы, видно, непрестанно тревожила воображение Гоголя. Тоже несомненно, что он сам был пьян жутью сказки и мифа — жил в сфере фантастического не меньше, чем в признанном всеми реальном мире. И колдуны, и ведьмы, и черти, так неподражаемо им описанные, и все ужасы и очарования, пробуждающиеся в человеческой душе при соприкосновении с запредельными тайнами, непреодолимо влекли к себе Гоголя. Если бы вы пожелали ответить на вопрос, что было сущностью Гоголя, его природой и что в нем было внешнего, наносного, — иначе говоря, где можно найти настоящего Гоголя, там ли, где ему отвела место «история» культуры, или там, где парила его безудержная фантазия, вы бы не имели никаких «данных» для ответа. Разве только если бы вы доверились какой-нибудь из современных теорий познания, которая, по примеру Аристотеля, захватила право отграничивать сон от яви, действительность от фантазии. Но если вы не принадлежите к тем, которые слепо полагаются на готовые теории, если вы способны хоть иногда, хоть на мгновенье, освободиться от гипноза современных идей, то вы далеко не так решительно станете сводить на нет попытки Гоголя изобразить эту загадочную, так привлекавшую его и так недоступную для всех, опороченную теориями действительность. Может быть, вы согласитесь признать тогда, что и в "Мертвых душах" Гоголь не выступал «обличителем» общественных нравов, а гадал о своей судьбе и судьбах всего человечества. Ведь сам же он и рассказал нам, что под видимым смехом его были невидимые слезы и что, когда мы смеялись над Чичиковым и Ноздревым, мы смеялись над их творцом.

III

В противоположность Толстому, Гоголь уже в ранних своих произведениях стал подходить к той заветной черте, которая отделяет обычную, всем доступную действительность от скрытой для смертного вечной тайны. Подходил когда серьезно, когда играя. Ему нравилось на мгновенье наклонить голову над пропастью и испытать жуть головокружения: он был уверен, что, когда захочет, отведет глаза от пропасти. Он чувствовал себя привязанным надежными каната ми к общему для всех миру, и для него экскурсии в область загадочного были вольными и не слишком опасными развлечениями. Так он думал. Но судьба готовила ему иное. И это выяснилось под конец жизни. Его настоящими "записками сумасшедшего" были "Мертвые души" и "Избранные места из переписки с друзьями"…

Даже Пушкин, который все умел понимать, не разгадал истинного смысла "Мертвых душ". Ему казалось, что это плач по невежественной, дикой, отсталой России. Но не в одной России Гоголь увидел мертвые души. Весь мир представился ему завороженным царством; все люди — великие и малые — безвольными, безжизненными лунатиками, покорно и автоматически выполняющими извне внушенные им приказания. Едят, пьют, гадят, размножаются, произносят отяжелевшими языками бессмысленные слова. Нигде ни следа "свободной воли", ни одной искры сознания, никакой потребности пробудиться от вековечного сна. Все глубоко убеждены — что их сон, их жизнь и их "общий мир" есть единственная, последняя и окончательная реальность, хотя никто, конечно, никогда об Аристотеле и не слышал. «Переписка» только комментарий и дополнение к "Мертвым душам". В ней, конечно, в совершенно иной форме, вырываются вновь на поверхность скрытые чаяния народной души. Тот же Вий, те же колдуны, те же ведьмы, черти — вся та фантастика, о которой мы уже говорили.

И этот фантастический мир представляется Гоголю самой реальностью сравнительно с тем миром, в котором Собакевич расхваливает Чичикову свои мертвые души, Петух до изнеможения закармливает своих гостей, Плюшкин растит свою кучу, Иван Иванович ссорится с Иваном Никифоровичем и т. д. И здесь, поистине, можно сказать: "бежим, бежим в нашу дорогую отчизну". Но как бежать? Как вырваться отсюда?.. "Наша отчизна — та страна, из которой мы пришли сюда; там живет наш Отец". Так говорит Плотин, так думал и чувствовал Гоголь: только смерть и безумие смерти может разбудить людей от кошмара жизни. В этом же смысл "Записок сумасшедшего" Толстого — т. е. не того незаконченного отрывка, который носит это заглавие, а всего, что написано Толстым после "Анны Карениной". «Сумасшествие» состояло в том, что все, что прежде казалось реальным и поистине существующим, теперь стало представляться призрачным, и наоборот, то, что казалось призрачным, теперь кажется единственно действительным.

В "Русском архиве" за 1868 год появилась, до сих пор почему-то нигде не перепечатываемая, статья Толстого: "Несколько слов по поводу книги "Война и мир"". В ней есть следующие, много нам объясняющие строки, в которых Толстой определяет свое отношение к крепостному праву. Его упрекали за то, что в "Войне и мире" он недостаточно выразил "характер времени". "На этот упрек, — говорит он, — я имею возразить следующее. Я знаю, в чем состоит этот характер времени, которого не находят в моем романе, — это ужасы крепостного права, закладыванье жен в стены, сеченье взрослых сыновей, Салтычиха и т. д.; и этот характер того времени, который живет в нашем представлении, я не считаю верным и не желал выразить. Изучая письма, дневники, предания, я не находил всех ужасов этого буйства в большей степени, чем нахожу их теперь или когда-либо. В те времена так же любили, завидовали, искали истины, добродетели, увлекались страстями; так же была сложная умственно-нравственная жизнь, даже иногда более утонченная, чем теперь в высшем сословии. Ежели в понятии нашем составилось мнение о характере своевольства и грубой силы того времени, то только от того, что в преданиях, записках, повестях и романах до нас наиболее всего доходили выступающие случаи насилия и буйства".

Толстому было сорок лет, когда он писал эти строки: возраст полной зрелости и расцвета духовных сил. В созревшем Толстом аракчеевская эпоха не возбуждает ни ужаса, ни отвращения. А в детстве, как мы знаем, он приходил в безумное отчаянье, когда при нем били мальчика или даже когда нянька с экономкой грубо перебранивались. Ему было известно, что делал Аракчеев и его сподвижники, знал он тоже, что такое крепостное «право» и какова была жизнь мужиков под неограниченной властью помещиков, — но «видеть» этого он не хотел, разум, которому, как принято думать, полагается все видеть, не разрешал. Почему? Потому что такое видение бесполезно, не нужно. Оно разрушает с таким трудом исторически сложившийся ordo et connexio rerum, тот общий всем мир, вне которого — безумие и гибель. Правда неприкрашенная, правда, идущая вразрез с насущными человеческими потребностями, хуже всякой лжи. Так думал Толстой, когда писал "Войну и мир", когда идеи Аристотеля еще всецело владели им, когда он боялся сумасшедшего дома и сумасшествия и надеялся, что ему никогда не придется жить в своем "особом мире". Но, когда он принужден был сказать себе: "они признали, но я-то знаю, что я сумасшедший", когда он почувствовал себя изверженным из общего мира, он волей-неволей должен был начать глядеть на все не общими, а своими собственными глазами. И тогда "характер времени" аракчеевской эпохи предстал пред ним в совсем ином освещении. "Утонченная жизнь высшего сословия", — говорил он прежде. Теперь он говорит только о зверстве, жестокости, грубости и пошлости "высшего сословия".

Внешность красивая, чистая — но под внешней красивой оболочкой тупость, пустота, преступное бессердечие, узкий, бесчеловечный эгоизм. Ростовы, Безуховы, Болконские превратились в Собакевичей, Ноздревых и Чичиковых. И нет гоголевского смеха даже — есть только одни его слезы…

В небольшом, тоже неоконченном, рассказе "Утро после бала", написанном в 1903-м году, когда Толстому уже пошел восьмой десяток, Толстой, по-видимому, умышленно сводит на очную ставку свои старые и новые «видения». Рассказ состоит из двух частей. В первой описывается веселый, красивый и интересный бал. Описывается с мастерством, равного которому русская литература ни до, ни после Толстого не знала. Бал поистине чудесный. И музыка, и танцы, и шампанское, и благородные, милые люди высшего сословия, и, конечно, очаровательная молодая девушка, и влюбленный в нее молодой человек, от имени которого ведется рассказ. А через час после окончания бала рассказчик, веселый, счастливо возбужденный, полный только что пережитыми «утонченными» чувствами, наталкивается на улице на иную сцену: гонят сквозь строй дезертира-татарина. И истязания происходят под начальством полковника — отца очаровательной молодой девушки, того самого, который под конец бала, к общему удовольствию, так красиво и элегантно танцевал «по-старинному» мазурку со своей дочерью. Я сказал, что сцена бала описана Толстым с неподражаемым искусством. С не меньшим, если не с большим искусством и подъемом описана и казнь татарина. Не стану приводить выписок из рассказа: все, верно, читали и помнят его. Существенно только отметить и противопоставить одну другой две манеры видеть и изображать действительность. И если иметь в виду всю литературную деятельность Толстого, то можно, метафорически, конечно, и с подобающими в таком случае ограничениями, сказать: в молодые и зрелые годы Толстой изображал жизнь, как очаровательный бал, под старость — как мучительное проведение сквозь строй. Под старость не только аракчеевское время и эпоха Николая I казались ему безумным и тяжелым кошмаром, он не выносил даже и наших, сравнительно более мягких нравов. Его собственная семья, которую он обрисовал недавно в "Анне Карениной" в столь идиллически прекрасных образах, стала для него невыносимой. И сам он стал себе не менее отвратителен, чем те люди, с которыми он жил. Пришлось, как сказано в Писании, возненавидеть отца, мать, жену, детей и даже самого себя: иного пути для тех, кто извержен из общего для всех мира, очевидно, нет…

Толстой где-то говорит, что лучший вид литературы это — автобиография. Думаю, что это неверно и не может быть верно в условиях человеческого существования. Мы все слишком принадлежим обществу и слишком живем для общества и потому приучились не только говорить, но и думать лишь то и так, как того требует общество. Написать правдиво историю своей жизни или искреннюю исповедь, т. е. рассказать о себе не то, чего ждет и что нужно обществу, а то, что действительно с тобой было, значит добровольно выставить себя — при жизни или после смерти это почти все равно — к позорному столбу. Общество не прощает отступления от своих законов, и суд его неумолим и беспощаден. Мы все это знаем, и даже самые смелые среди нас приспосабливаются к общественным требованиям. Дневники Толстого еще не опубликованы, но те дневники и жизнеописания, которые мы знаем, подтверждают сказанное мною. Ни одному человеку до сих пор не удавалось рассказать о себе в прямой форме даже часть правды — это равно относится и к «Исповеди» бл. Августина, и к «Confessions» Руссо, и к автобиографии Милля, и к дневникам Ницше. Свое собственное, главное, интимное не попало ни в одно из этих произведений. Самую ценную и трудную правду о себе люди рассказывают только тогда, когда они о себе не говорят. Если бы Достоевский написал свою автобиографию — она бы ничем не отличалась от страховской биографии: щегольнул бы лицевой стороной жизни, и только. А в "Записках из подполья", в Свидригайлове — сам Страхов признает это — перед нами живой, настоящий Достоевский. Тоже и Ибсен: не ищите его в письмах или воспоминаниях — не найдете. А в "Дикой утке" и других своих пьесах он всего себя рассказал. И Гоголь не в "авторской исповеди" — а в "Мертвых душах". То же можно обо всех писателях сказать.

И нет надобности требовать от людей правдивых автобиографий. Ведь литературный вымысел затем и придуман, чтобы дать возможность людям свободно высказаться. Но, скажут, нужно ли поверить в правду, как люди до сих пор верили и верят в ложь. Это невозможно?! Нельзя знать, что даст нам правда?! Но ведь и ложь, которую мы обоготворяем, не очень нам много дала…

Впрочем, в утешение тем, которые боятся порывать с традициями, я скажу, что правда все же не так опасна, как это принято думать. Ибо, даже выставленная напоказ, она все еще не становится общим достоянием: таков изначальный закон Судьбы. Кому не следует — тот правды не увидит, хотя бы она являлась к нему во всей своей наготе на каждом перекрестке… Сверх того, пока существует мир — не переведутся и люди, которые со спокойной или неспокойной совестью будут изготовлять для своих ближних возвышающую их ложь. И такие люди всегда были и всегда будут властителями человеческих дум.

Так или иначе, в автобиографиях не больше «правды», чем в биографиях. Кто хочет «правды» — тот должен научиться искусству читать художественные произведения. Трудное это искусство — недостаточно быть грамотным, чтоб уметь читать. Потому так ценны сохранившиеся после автора черновые наброски. Иной раз эскиз, даже наскоро занесенная на бумагу, едва зародившаяся мысль больше говорит, чем законченное художественное произведение: человек не успел еще приспособить свои видения к «общим» требованиям. Нет подготовляющего начала, нет разрешающего конца. Резкая и обнаженная мысль стоит перед вами, как утес над водой, во весь свой естественный рост, и некому «оправдывать» ее в ее грубом своеволии — нет ни самого автора, ни услужливого биографа.

Оттого я так долго останавливаюсь на незаконченных и необработанных "Записках сумасшедшего". В своих законченных произведениях Толстой настойчиво проводит ту мысль, что он считает дело здравого смысла — своим единственным жизненным делом, что вся его задача — дать людям веру в здравый смысл. И только раз, в наброске, он позволил себе назвать то, что происходило в его душе, настоящим словом. "Они признали меня — в здравом уме, но я-то знаю, что я сумасшедший". Это признание открывает нам доступ к наиболее важным и значительным переживаниям Толстого.