On Job's Scales

"НИК. ИВ. — Верить надо, верить, без веры нельзя, но не верить в то, что мне скажут другие, а в то, к вере во что вы приведены самым ходом своей мысли, своим разумом… Вера в Бога, в истинную, вечную жизнь.

СВЯЩ. — Разум может обмануть, у каждого свой разум.

Н. И. (горячо). — Вот это-то ужасное кощунство. Богом дано нам одно священное орудие для познания истины, одно, что нас может соединить воедино. А мы ему — не верим.

СВЯЩ. — Да как же верить, когда, ну, разногласия, что ли?..

Н. И. — Где же разногласия? То, что дважды два четыре и что другому не надо делать то, чего себе не хочешь, и что всему есть причина и тому подобные истины, мы признаем все, потому что все они согласны с нашим разумом. А вот что Бог открылся на горе Синае Моисею, или что Будда улетел на солнечном луче, или что Магомет летал на небо… в этих и подобных делах мы все врозь".

Николай Иванович высказывает мысль, которая до конца жизни казалась Толстому органически сросшейся со всем его существом: Разум один для всех и всегда сам себе равен.

Он всем говорит одно и одного от всех требует. Но почему тогда Толстой до 50 лет не слышал повелительного голоса своего «разума»? И почему, когда он впервые почувствовал, что не может вырваться из власти этого повелителя, им овладел такой безумный ужас? Почему он тогда принужден был сказать себе: "они признали, что я только подвержен аффектам, но я-то знаю, что я сумасшедший"?

Для внимательного читателя едва ли может быть сомнение, что в "Записках сумасшедшего" Толстому удалось вернее изобразить свое душевное состояние, нежели в только что приведенных словах Николая Ивановича. «Разум», которым держится "общий мир", который дает истины о том, что дважды два четыре и что ничего не бывает без причины, не только не оправдывает новых толстовских страхов и тревог, но он их самым беспощадным образом осуждает как "беспричинные», ни на чем не основанные, произвольные и, стало быть, нереальные, призрачные.

Что они были беспричинными — нам сам Толстой рассказал, что они навсегда остались беспричинными — мы в этом убедимся дальше. Для «разума» же — опять это Толстой говорит — "дважды два четыре" и "всему есть причина" равно не допускающие сомнения истины. Как же мог разум благословить Толстого на новое учение, которое создалось под непосредственным действием беспричинных страхов, этих явных самозванцев бытия? И посмотрите, каковы были последствия учения. Двадцать пять лет жила семья дружно, согласно. Но, с тех пор как Толстой стал жить по-новому, пришел конец и согласию, и дружбе, и любви. Не могли разойтись, но совместная жизнь была жизнью скованных одной цепью каторжников. Так что если правда, что разуму дано сближать и объединять, то очевидно, что над семьей Толстого, после его обращения, стало витать начало, разуму прямо враждебное. Все близкие возмутились против него, и в доводах, приводимых им в свою защиту и оправдание, никто не находил ни малейшей убедительности. Наоборот, все есл и не знали, то чувствовали, что за доводами притаилось то начало безумия, о котором рассказывает Толстой в "Записках сумасшедшего", и боролись с ним как могли — увещеваньями, просьбами, угрозами, даже силой.

Заключительная сцена пьесы, как в зеркале отражающая тот ад, в который попала под руководством «разума» и нового «проклятого» христианства когда-то счастливая семья, как нельзя лучше подтверждает призрачность толстовских надежд на "объединение".

Наверху, в освещенных и убранных комнатах, бал с музыкой, танцами, цветами, учтивыми французскими фразами, а внизу — в первом этаже — глава семьи, собирающийся уйти из дому куда глаза глядят, только бы не быть свидетелем того безобразия, в котором жена и дети видят сущность и красоту жизни. И он бы ушел — ни жена, ни дети, никто в мире не убедил бы его изменить принятое решение. Последним доводом жены является угроза: если он уйдет, она бросится под поезд. Не разумным доказательствам, а угрозе уступает Николай Иванович. И среди беспечного веселья младших членов семьи, очевидно, не постигающих кошмарного смысла борьбы между отцом и матерью, гибнет у Николая Ивановича последняя надежда на торжество разума. Он смиряется, обещает остаться и продолжать эту "противную его убеждениям" жизнь — но все еще не хочет «думать», что в этой уступке сказывается окончательное поражение его «разума». Но и это утешение Толстой себе разрешает ненадолго. С тем бесстрашием, с той роковой правдивостью, которая не останавливается даже пред явно противоречивыми утверждениями, он непосредственно вслед за сценой объяснения с женой рисует еще одну сцену, не менее кошмарную и в корне подрывающую все права и прерогативы разума. Приходит мать Черемисова, находившегося под судом за отказ от военной службы, и, в порыве безудержного отчаяния, в таких грубых и жестких выражениях, продиктованных, очевидно, глубочайшим убеждением в своей совершенной правоте, нападает на Николая Ивановича и его христианство, что он не находит в себе сил отстаивать пред ней свое дело. Все слова, все доказательства, которые в более спокойные минуты он обыкновенно приводил в защиту своих идей, кажутся ему выдохшимися и пустыми. Что скажешь несчастной, обезумевшей от горя женщине, сын которой добровольно обрекает себя на мученическую смерть? Сколько бы ни говорил, сколько бы ни убеждал Николай Иванович, она, при мысли о том, что сын ее, единственная опора и надежда, сидит в сумасшедшем доме среди безумно вопящих, одичавших людей или в дисциплинарном батальоне среди лишенных человеческих прав и наполовину человеческого образа солдат, что бы ей ни говорили — она не поверит, никогда не поверит, что так быть должно. "Выдумали с Николаем Ивановичем какое-то христианство. Это не христианство, а дьявольское учение, которое заставляет всех страдать". Для княгини Черемисовой, для жены, для детей Николая Ивановича, для всех людей — новое учение есть учение дьявольское, проклятое. Поступать так, как он учит, "значит умереть". Это и говорит сын Николая Ивановича, Степа, отцу. Но отец не считает это возражением. "Да, и если ты умрешь за други свои, это будет прекрасно и для тебя, и для других", — отвечает он. Такова парадоксальная логика глубоких человеческих переживаний. Беспричинные страхи приводят к ни на чем не основанному бесстрашию. Умереть не страшно, страшно — жить нашей бессмысленной, тупой жизнью. Наша жизнь есть смерть, наша смерть — есть жизнь или начало жизни. Вот что говорит окружающим Толстой и вот чего они не понимали и никогда не поймут. Да разве это можно «понять»? Разве сам Толстой это "понимал"?..

V

Многие сравнивали Толстого с Сократом. Между учениками и почитателями Толстого были такие, которые считали его, как древние Сократа, безгрешным и праведником. Но сам он знал и говорил о себе другое. Он сам считал себя великим, величайшим грешником. И не только первая половина его жизни — когда он еще не постиг истины — представлялась ему отвратительной. Его старость так же противна ему, как и молодость. "Божественное орудие", которое он так торжественно прославлял, не выводило на торную широкую дорогу, а чем дальше, тем больше заводило в непроходимые дебри. И если Толстой все же продолжал идти вперед, то только потому, что все пути назад были заказаны. Но он уже убедился, что «разум» перестал служить ему, что он, хотя и шел куда-то, — но не знал, куда придет.

В этом главное отличие его от Сократа, по крайней мере от того Сократа, имя которого вписано на страницы истории. И Толстой учил людей, и Толстой проповедовал urbi et orbi. Мир с трепетом и благоговением прислушивался к словам яснополянского старца. Если бы был в наше время всезнающий оракул, он бы, наверное, сказал, что Толстой — мудрейший из людей. Но сам Толстой знал другое, знал, что он слабый, немощный старик. И чем больше росла его слава, тем сильнее мучился он сознанием своего бессилия и ничтожества. Он жаждал славы — это правда. Но слава ему была нужна лишь для того, чтобы получить право и возможность растоптать ее. Не призрачная слава мнимого героя, а настоящая слава мудреца и праведника нужна только для того, чтоб быть отвергнутой. Это тоже великая и страшная, как всякое откровение, истина. О ней Толстой со свойственными ему одному правдивостью и мужеством рассказал в своем тоже посмертном произведении "Отец Сергий".