On Job's Scales

Если бы Моцарт родился в бедной крестьянской семье, его гений был бы и ему самому и всем его близким в тягость. С него требовали бы «работы», а на какую работу, с точки зрения трудового крестьянина, годится хилый и слабый мальчик, к тому же еще вечно рвущийся к музыке? Ему пришлось бы жить в нищете, холоде, голоде и всеобщем презрении. И умереть в неизвестности. Но, если бы случайно кто-нибудь из образованных людей увидел маленького Моцарта и, угадав его истинное призвание, вырвал его из крестьянской среды и перенес в барскую — как бы сразу изменилось его значение: то был ничтожным, никчемным, презренным — а теперь вдруг стал всем нужным, лучшим, несравненным. Для нашей черной, мужицкой, человеческой работы Моцарты не годятся. Они нам кажутся праздными, нудными, бессодержательными. Но где-нибудь в иных «условиях», в иной среде они как раз нужнее других. Где-нибудь, быть может, ждут их, и ждут с нетерпением. Надоевшая всем старая дева, раздраженная, изнервничавшаяся ведьма, вроде Ксантиппы, неудачный претендент — мы хотим от них избавиться, они нас утомляют. Но в ином месте их ждут! Там их «недостатки» будут считаться достоинствами. Их праздность, неуравновешенность, непостоянство, крайняя возбужденность — все то, что мешало им занять почетное место среди нас, — там это будет способствовать новому творчеству и очаровывать всех. И как мы будем удивлены, когда узнаем, что для этих «последних» уготовлены там "лучшие награды"! И как досадно нам будет, что мы здесь не рассмотрели их дарований! И как… впрочем, будет: сколько ни говори, мужиков все-таки не убедишь, что Моцарт — Бог. Д а Моцарт и сам того не знает и этому не поверит…

XXXVII. Анамнезис.

Аристотель утверждает, что требовать доказательств всех утверждений есть признак философской невоспитанности. Едва ли с этим можно спорить. Но вот вопрос: кто решает, когда нужно, когда не нужно требовать доказательств? Неподвижность земли когда-то не требовала доказательств: казалась самоочевидной истиной. Закон противоречия сейчас предъявляет притязание на привилегию свободы от доказательств. Аристотель даже полагает, что закон противоречия и не может быть доказан: можно только показать, что отвергающие его неизбежно запутываются в безысходных противоречиях. Ну, а как быть с анамнезисом Платона? Требуются тут доказательства? Что доказать тут ничего нельзя — это факт. Когда человек рождается на свет — это я уже не от Платона узнал, — с неба слетает ангел и прикасается указательным пальцем к его верхней губе, и тогда он сразу забывает все, что знал в прежней жизни. На верхней губе человека и след остается от пальца ангела. Если это действительно так, если ангел нарочно слетает с неба, чтоб человек забыл о своей прежней жизни, — как возможно это доказать? Угадать еще можно. Допустимо тоже, что иной раз ангел недостаточно добросовестно выполнит свои обязанности, и человек, хоть и забудет подробности своей прошлой жизни, но по крайней мере сохранит воспоминание, что он однажды уже жил какой-то жизнью. И, если у него доказательств не потребуют, у людей будет истина много более важная и значительная, чем закон противоречия. А если потребуют — истины не будет. Теперь дальше: закон противоречия люди отстояли, а анамнезиса отстоять не могли или не захотели. Но вот какая история вышла с Кантом! Закон противоречия для него оказался помехой. Он сам пишет — в известном письме к Гарве, — что от догматической дремоты пробудили его не размышления о Боге и т. д. — а замеченные им антиномии разума. Т. е. он спал, как и полагается спать человеку в этой жизни, и не мог пробудиться до тех пор, пока вдруг не почувствовал, что закон противоречия, вопреки уверениям и уверенности Аристотеля, неприменим даже и в нашей земной жизни. Проснулся, но сейчас опять уснул. Такова уже, видно, судьба человека: пока он живет на земле, он не просыпается настоящим образом. Время от времени жесткое ложе и неудобное положение заставляют его шевелиться. И ему кажется, что он проснулся. Но это только ему снится, что он проснулся. С антиномиями и без антиномий, с размышлениями о Боге и без размышлений человек не может побороть постоянно одолевающей его дремоты. Ждет ли его толчок, который приведет его к последнему пробуждению? Этот толчок — есть смерть?

Или еще до смерти человеку нужно хоть на мгновение проснуться? По-видимому, нужно — и это бывает тогда, когда некоторые недоказанные и противоречащие всему нашему «опыту» истины врываются в его сознание и отстаивают занятое ими место с той непреклонной настойчивостью, которая исключает всякую возможность спора и борьбы с ними. Тогда люди не спрашивают Аристотеля и перестают проверять себя испытанными критериями истины. Они просто знают что-то новое, и еще знают, тоже вопреки Аристотелю, что вовсе не то знание есть истинное, которое можно всем передать, которому научить можно. И такое знание, конечно, нужно. Но — не оно самое главное.

XXXVIII. Очередная задача философии.

De omnibus dubitandum, во всем нужно усомниться, учил Декарт. Легко сказать — но как это сделать? Попробуйте усомниться, например, в том, что законы природы не всегда обязательны: ведь, в конце концов, может случиться, что природа сделала для какого-нибудь камня исключение и он не подлежит закону тяготения. Но как найти тот камень, если бы у вас хватило решительности допустить такую возможность, даже если бы вы знали наверное, что один такой камень есть. Или допустить, вопреки принятому мнению (которому, по Декарту же, ни в чем доверять нельзя), что предметы тяготеют к центру земли не в силу естественной необходимости, а добровольно. Боят ся, скажем, одиночества и теснятся друг к другу, как овцы ночью. И вот, приняв такое предположение, начать серьезно убеждать какой-нибудь чурбан, чтоб он отказался на будущее время подчиняться «законам». Доказывать ему, что из этого ничего дурного не выйдет, что если он проявит свою волю, то выйдет только одно хорошее, что он из чурбана превратится в сознательное, одушевленное существо, и не через миллиард лет, как ему сулит теория естественного развития, а очень скоро, сейчас, и притом не просто в сознательное существо, а в царя природы — в человека, в гениального человека — Платона, Шекспира, Микель Анджело. Если доказательства не помогут — просить, ласкать, грозить ему. Украсить его: сделать ему человеческие глаза, золотые усы, серебряную бороду. Ведь художники этим занимаются. Возьмут безобразную глыбу и насильно вобьют в нее какую-нибудь дивную, божественную мысль. И камень начинает говорить, почти что дышать — может, даже чувствовать. Во всяком случае с такими одушевленными камнями возможно иной раз более глубокое и осмысленное общение, чем с людьми. И все же если бы какой-нибудь чудак стал приставать к камню с угрозами, просьбами, убеждениями — плохо бы ему пришлось, сколько бы он ни ссылался на Декарта, de omnibus dubitandum и какую угодно замысловатую философскую аргументацию. Не спасли бы его даже крупные научные заслуги в прошлом. И главное, не только не спасли бы от гнева ближних, но и от собственного презрения. В какой бы ужас пришел от себя человек, если бы вдруг застал себя на таком занятии, как беседа с неодушевленным предметом! Правда, Франциск Ассизский и с волками, и с птицами, и с камнями разговаривал. Правда, что и художники позволяют себе то же и творят чудеса. Но все же хоть благодаря магической силе разума камни и говорят и дышат, однако дальше метафор дело до сих пор не подвинулось. Демонстративно отказаться от соблюдения установленного порядка пока еще ни один камень не дерзнул. Может быть, потому, что художникам не пришло в голову добиваться таких уступок? Да, пожалуй, это и не их дело. Как ни неприятно взваливать на бедных философов новую тяжесть, но совершенно очевидно, что если на ком и лежит обязанность расшевелить и взбунтовать мертвую природу, то именно на них. Ибо кто, если не они, в течение тысячелетий так красноречиво проповедовали рабство и смирение? И как могут они иначе искупить свой великий грех?

XXXIX. Золотое руно.

Наука видит свою задачу в отыскивании невидимых идеальных связей между вещами, иначе говоря, в объяснении того, что происходит в мире. И так углублена в свое дело, что совсем не интересуется «открытиями», даже не верит, чтобы могло быть в жизни что-нибудь такое, чего еще никто не видел и не слышал. Идти в Индию за Александром Македонским, или плыть за Колумбом на запад, или — нужно, пожалуй, извиниться, прежде чем сказать, — в Колхиду с аргонавтами за золотым руном, за евреями в обетованную землю: сейчас кажется, что ученому, тем более философу, неприлично даже в шутку говорить о такого рода задаче. Какие там Колхиды и обетованные земли! Это все упования древних и невежественных людей. Но ведь через три тысячи лет мы будем казаться нашим потомкам не менее древними и не менее невежественными, чем нам представляются евреи и аргонавты. А через тридцать тысяч лет — если мир доживет до того времени, — пожалуй, выяснится, что чаяния и предчувствия древних свидетельствовали в большей мере об их близости к истине, чем наши ученые обобщения.

XL. Истина и добро.

Спиноза в своей «Этике» (part. IV, prop. LXVIII) говорит: "si homines liberi nascerentur, nullum boni et mali formarent conceptum, quamdiu liberi essent".[63] Это великая истина, возвещенная еще в Библии пророком Исаией и апостолом Павлом, но не принятая человеческой мудростью. И действительно, если бы люди рождались свободными, у них не было бы понятия о добре и зле. К сожалению, Спиноза ослабляет значение высказанного им, напоминая тут же, что "illum liberum esse, qui sola ducitur ratio ne".[64] А нужно было бы идти до конца за Библией и прибавить еще: si homines liberi nascerentur, nullum veri et faisi conceptum formarent, т. е. что, если бы люди рождались свободными, они так же мало нуждались бы в различении истины от лжи, как добра от зла. Это значит, что существо, свободное от тех ограничений, которые выпали на нашу долю в силу исключительных условий жизни на земле (опять напомню библейское сказание о грехопадении — ведь учение Исаии и ап. Павла есть только истолкование этого сказания), даже не подозревало бы, что есть истина и ложь, как не подозревало бы, что есть добро и зло. Или лучше сказать: не было бы ни лжи, ни зла, и стало быть, ни истины, ни добра. По-видимому, и Платон так думал, когда говорил φεων ούδεις φιλοσοφει ούδ έπιθυμει σοφòς γενέσθαι, εστι γάρ — никто из богов не философствует и не стремится стать мудрым, ибо они уже мудры. И точно, боги не философствуют и не стремятся к мудрости. И не потому даже, что они уже мудры, а потому, что многое, без чего мы не можем существовать, им не нужно — напр., деньги, оружие, кров и т. п. Не нужно им различать добро от зла: для богов все добро. И нелепо сказать про Бога, что он sola ducitur ratione. Для него не существуют ни моральные санкции, ни разумные основания, он не нуждается, как смертные, в основании, в поддержке, в почве. Беспочвенность — основная, самая завидная и наиболее для нас непостижимая привилегия божественного. Стало быть, вся наша моральная борьба, равно как и разумные искания — раз мы признаем, что Бог есть последняя цель наших стремлений, — рано или поздно (скорее, конечно, поздно, очень поздно) приведут нас к свободе не только от моральных оценок, но и от вечных истин разума. Истина и добро, плоды с «запретного» дерева, — для ограниченных существ, для изгнанников из рая. Знаю, что осуществить на земле этот идеал свободы от истины и добра невозможно — вернее всего, и не нужно. Но предчувствовать последнюю свободу человеку дано.

Пред лицом вечного Бога падают на наши устои и рассыпаются все наши почвы, подобно тому как в бесконечном пространстве предметы — это уже мы знаем — теряют свою тяжесть, а в бесконечном времени — это мы, вероятно, когда-нибудь узнаем — свою непроницаемость. Ведь тяжесть казалась людям еще не так давно столь же неотъемлемым свойством вещей, как и непроницаемость.

XLI. Из книги судеб.

В вечности, в беспредельности времен и пространств наше сознающее живое существо претерпевает колоссальные изменения и становится совсем не тем, чем оно было в условиях земного ограниченного бытия. Многое отпадает, многое приращается. Что казалось наиболее важным, становится второстепенным или теряет всякое значение, и наоборот, то, что значения не имело, — выдвигается на первый план. Сейчас нам кажется пустяком, что мы случайно задавили попавшего нам под ноги муравья или спасли упавшую в воду божью коровку, но кажется необычайно важным, что в "мировой борьбе" разбита Германия. Но в другой перспективе может оказаться, что раздавленный муравей или спасенная божья коровка важнее, много важнее, чем великая культурная страна. Это кажется парадоксом? Еще бы! Но разве такого не было никогда на земле даже? А потом разве не парадокс бесконечное прошлое, бесконечное будущее, нам совершенно не известное, и это «известное», но неуловимое настоящее, ущемленное между двумя вечностями? Какая наивность требовать понятности от метафизических предположений. Непонятность их основная черта. И потому, конечно, мы не знаем, что следует в себе беречь для вечности, что искоренять. Рекомендуется искоренять «чувственность» и беречь идеи. Я думаю, что здесь дело гораздо сложнее, чем люди себе представляют, и как раз по поводу этого общего места философии, в свою очередь, позволю себе рекомендовать дек артовское правило: de omnibus dubitandum, тем более что сам Декарт сомневался в чем угодно, только не в этом.

XLII. Метафизические истины.