On Job's Scales

Думаю, что обойти этот вопрос никак нельзя. И тоже думаю, что новейшие комментаторы Плотина напрасно так усиленно стараются доказать, что Плотин никогда от разума не отрекался и все время, когда размышлял и записывал свои размышления, не сводил глаз с закона противоречия. По-видимому, прозорливее молодых и ближе к истине был старик Целлер. Он не побоялся сказать: "es steht mit der ganzen Richtung des klassischen Denkens im Widerspruch und es ist eine entschiedene Annäherung an die orientalische Geistesweise, wenn Plotin nach dem Vorgange eines Philo das letzte Ziel der Philosophie nur in einer solchen Anschauung des Götlichen zu finden weiss, bei welcher alle Bestimmtheit des Denkens und alle Klarheit des Selbstbewusstseins in mystischer Ekstase verschwindet" (III2, 611).[174] В другом месте Целлер выражается еще сильнее: dem Philosophen (т. е. Плотину) ist das unbedingte Vertrauen zu seinem Denken verloren gegangen (III2, 472).[175] Целлер прав, безусловно прав. Плотин, тот Плотин, который столько раз и так страстно превозносил разум и мышление, потерял доверие к разуму, стал, вопреки завету Платона, мисологосом — ненавистником разума…

Факт значения необычайного. И жаль, страшно жаль, что Целлер, умевший подметить, не захотел вдуматься или повнимательней всмотреться в такое исключительное явление и дает ему шаблонное объяснение ссылкой на влияние Филона и восточных умонастроений! Я не стану здесь касаться вопроса, знал ли Плотин Филона и был ли он посвящен в тайны восточной мудрости. И не потому, что не располагаю достаточным местом, а единственно потому, что считаю этот вопрос праздным и безразличным. Может быть, и знал — но ведь знал он тоже и классическую философию. И еще многое «знал». И знал, конечно, как никто другой, что говорил Платон о μισόλογος'e и Аристотель о законе противоречия, которым одним только и держится всякая ясность и определенность и власть которого, в свою очередь, только и держится отчетливостью и ясностью. Что же могло внушить ему дерзновенную мысль и отказать в повиновении величайшему из самодержцев — βεβαιωτάτη των αρχων? Как решился он, забыв предостережения Платона, обречь себя на жалкое существование μισόλογος'а? Неужели Писания Филона или дошедшие до него изречения восточных мудрецов?

В истории философии такие объяснения очень в ходу. Но, по мне, они были бы уместны только в том случае, если бы история философии ставила себе целью изучать творения бездарных и посредственных философов. У таких, в действительности, прочитанная книга определяет собой многое, даже все. Но говорить по поводу Плотина об идейных влияниях — совершенно недопустимо. «Идеи» Плотина выросли непосредственно из его собственных душевных переживаний, из того, что он своими глазами видел, своими ушами слышал. И если он дерзнул вступить в борьбу с "законом противоречия" или обречь себя на участь μισόλογος'а, то вовсе не потому, что до него кто-то уже такое дерзновение проявил. Тут причины были более глубокие и несравненно более важные.

Порфирий, биограф и ученик Плотина, озабоченный — как и все биографы и преданные ученики, больше всего тем, чтоб обеспечить своему учителю благоговейное удивление потомства, рассказывает нам много разных подробностей о его жизни. Плотин был очень бескорыстным, очень честным, очень умным и наблюдательным человеком. Он пользовался исключительным доверием и любовью в той среде, к которой он принадлежал, — и потому его охотно назначали опекуном над малолетними сиротами, выбирали в третейские судьи, спрашивали у него в трудных случаях советов и т. д. И всегда обращавшиеся к нему оставались им довольны. Имущество малолетних сохранялось, страдавший подагрой сенатор излечился от своей болезни, и даже важная дама, у которой пропали драгоценности, благодаря Плотину узнала, кто эти драгоценности похитил. Нужно думать, что все рассказанное Порфирием правда. Наверное, Плотин не соблазнялся вверявшимся ему чужим богатством, вероятно тоже, его советы пошли на пользу и сенатору и даме. И несомненно, что все знавшие его люди, как и его наивный биограф, думали, что эти практические добродетели Плотина находились в непосредственной связи с его философией. Даже больше того — вполне вероятно, что потому именно и ценили так его философию, что она, как говорят, оправдывалась жизнью философа. В новое время то же повторилось и со Спинозой. И его философия многим импонирует прежде всего ввиду того, что Спиноза был человеком образцовой жизни. Но ведь наверное среди современников Плотина в Риме можно было найти — не скажу много, но десятки людей, которые так же добросовестно управляли чужим имуществом, так же хорошо давали советы и были так же наблюдательны, как и Плотин. И в Голландии в XVII столетии т оже мы могли бы найти людей столь же бескорыстных, нетребовательных и «спокойных», как Спиноза. Но философами они не были. Может, лучше было бы, если бы нам поменьше рассказывали о добродетелях Плотина и Спинозы. Добродетели их ушли вместе с ними в могилу — а остались их сочинения, которые нужно расшифровать и которые не становятся менее загадочными благодаря сообщаемым их биографами сведениям. Эти сведения так же мало годятся для нас, как и соображения о влиянии Филона Иудейского или восточных мудрецов.

Тот же Порфирий сообщает нам, правда — между прочим, как будто бы об этом и говорить не стоило, что его учитель никогда не перечитывал того, что писал. И опять-таки словно затем, чтоб будущие читатели Плотина не слишком задумывались над этой странностью, — тут же прибавляет и объяснение: не перечитывал — потому что глаза у него были слабы. Не знаю, как такое объяснение могло кого бы то ни было удовлетворить. Слабые глаза — но ведь у Плотина было немало учеников и друзей со здоровыми глазами. Тот же Порфирий — да и другие во время отлучек Порфирия — могли бы предоставить в распоряжение учителя свои глаза. Но, видно, Плотину глаза — ни свои, ни чужие — не были нужны. И не нужно было, нельзя было перечитывать однажды написанное. Такое не приходило в голову добросовестному Порфирию? А меж: тем это — единственно допустимое объяснение. Плотин не перечитывал того, что писал, так как два раза одно и то же ему нельзя было ни передумывать, ни повторять. И ведь в самом деле — мы только что слышали от Плотина, что то «главное», что служит предметом философии, не выносит определенности, как и, наоборот, наше обыкновенное мышление не выносит бесформенности. Когда душа приближается к настоящей реальности — ею овладевает ужас, ей кажется, что она погружается в ничто, что она гибнет. И, наоборот, тогда последнюю, высшую реальность мы пытаемся захватить в сети наших точных и ясных высказываний, готовых и привычных категорий, она вытекает из них, как вода из рыбачьего невода, когда его извлекают из воды, — она превращается на наших глазах в страшное «ничто». Плотин не перечитывал своих писаний — это, конечно, так. Но не глаза ему мешали. Плотин мог писать то, что писал, только при том условии, что ему самому никогда не придется перечитывать написанное. Ибо если бы он решился или был почему-либо принужден перечесть написанное, то он сам должен был бы произнести над собой тот приговор, который ему вынес через полторы тысячи лет Целлер, сказать себе, что он потерял доверие к разуму.

III

Скажут — мое предположение не только не разрешает трудности постижения Плотина, но, наоборот, как бы подчеркивает невозможность какого бы то ни было разрешения. Плотин мог писать то, что он писал, только в том случае, если он не перечитывал написанного им, — но как же тогда быть нам, его отдаленным читателям? Ведь чтоб узнать мысль Плотина — приходится изучать его писания, т. е. перечитывать их не раз и не два — а очень много раз, и искать у него как раз той определенности, которой он всячески старался избегать. Иначе выражаясь, изучать Плотина — значит убивать его. Но не изучать — значит отказаться от него. Что же делать, как выйти из создавшегося бессмысленного положения? По-видимому, выход только один — тот, который нашел сам Плотин: хоть у нас глаза здоровые, нужно читать, но нельзя перечитывать его сочинения. Т. е. не нужно искать у него единства мысли. Не нужно искать и убедительности, доказательности. Нужно сказать себе, что все «доказательства», приводимые им в его писаниях, только неизбежная дань школьной традиции. Плотин был «профессором», Плотин был «писателем» и, стало быть, этим самым обязывался говорить только то, что может быть и должно быть признано всеми, кто у него учится, т. е. слушает его или читает его книги. И Плотин был великим философом — стало быть, тоже, мысль его должна через века и даже тысячелетия сохранить свою силу и принуждать всех к покорности. В этом, только в этом — т. е. в силе и способности принудить, подчинить, покорить себе, все ви дят основной признак истинной мысли. Оттого всякая мысль ищет и добивается определенности. Ибо подчиниться можно только строгим и определенным требованиям; и наоборот — там, где нет точности и определенности, там не может быть речи о принуждении, там начинается то царство свободы, которое уже совсем не отличается от ненавистного людям произвола. Там нет уже никакой надобности перечитывать однажды написанное, ибо там нет тоже никакой надобности не только других, но и самого себя принуждать повторять то, что было уже однажды сказано, и сглаживать «противоречия» в своих высказываниях. Там «знание», т. е. επιστήμη, - есть λόγος, а λόγος — есть та предательская множественность, которая преследовала Плотина во всю его жизнь.

Конечно, и слово «множественность» не имеет у Плотина той определенности, которую навязывают ему те, кто вопреки его примеру или, если хотите, завету непрерывно «перечитывают» (изучают филологически) его сочинения и стремятся сделать его философию достоянием всего человечества. Как все почти плотиновские слова, и это слово «допускает» разные толкования или, лучше сказать, заключает в себе много смыслов.

А «примирить» Аристотеля с Платоном или Платона со стоиками (как это делалось в школе Плотина) не значит ли заранее отказаться от всякого «учения»? И не прав ли был учитель Плотина, мешочник Аммоний, запретивший ученикам оглашать свое учение? И сам Плотин, ослушавшийся учителя, не внушал ли нам, что правило элевзинских мудрецов — открывать тайны только посвященным, имело глубочайший смысл? И все же он разрешил своим ученикам опубликовать свои сочинения, которых он никогда не перечитывал, которые он, быть может, не написал бы, если бы остался верен самому себе, — ведь и в самом деле он начал писать, когда ему уже исполнилось пятьдесят лет.

Как распутать все эти противоречия? Но вот вопрос: необходимо ли их во что бы то ни стало распутывать? Конечно, если хотеть видеть в Плотине «учителя» — каким он и был на самом деле, — то ничего не поделаешь: придется распутывать или хоть притвориться, что распутываешь. Но если забыть об его учительстве, как и о тех его добродетелях и талантах, о которых нам рассказал преданный ему Порфирий? Ведь иной раз забыть не менее полезно, чем припомнить. Сказать себе, что вопреки всем дошедшим до нас сведениям Плотин никого не обучал, никого не опекал, никакими имуществами не управлял, никаких сенаторов не излечивал и т. д. И что он вовсе не так был озабочен тем, чтоб мирить Платона с Аристотелем. Что вся эта область есть область «множественности» — ему, Плотину, чуждая и далекая. Что это сон души, еще всецело погруженной в тело, и что настоящая жизненная задача Плотина состояла совсем не в том, чтоб самому спать и другим давать спать, но что настоящему своему делу он мог отдаваться только в те редкие мгновения (а вовсе не часто — πολλάκις, - как он сам говорит), когда, неизвестно почему и как, он «вдруг» приближался к чему-то такому, о чем все наши знания говорят, что это есть только чистое "ничто"!

Конечно — ни с «учением» Платона, ни с философией Аристотеля и еще менее стоиков все это не имеет ничего общего. Ибо все это есть прежде всего не учение, т. е. знание, держащееся на достаточном основании. И, стало быть, поскольку последующие поколения усвоили себе Плотина, они усвоили то, чего у Плотина не было. Можно, конечно, повторять слова, фразы — можно даже целые страницы или главы из Эннеад повторять или воспроизводить, как делали прославленные о тцы церкви и мистики. Историки могут по этому поводу рассуждать об историческом значении Плотина, а насмешливые люди могут поддразнивать, что элевзинские и иные тайны перестали быть тайнами…

Но все это не должно нас смущать. Сущность тайны в том, что ее «открыть» никак нельзя или, лучше сказать, сколько ни открывай ее, она все останется тайной. И историческое значение Плотина — призрачно. Он влиял и мог влиять лишь в той мере, в какой его слова истолковывались согласно преходящим нуждам и запросам той или иной исторической полосы. А ведь нужды и запросы человеческие вовсе не в том, чтоб пробудиться от сна. Наоборот, люди хотят спать и всячески устраняют то, что мешает спокойному сну. Нужно устранить и противоречия между учением Платона, Аристотеля и стоиков. Ибо противоречия беспокоят, будят, напоминают о том, что хочется позабыть… Оттого столько говорят о "положительных задачах философии", оттого всякий философ, не только самозванец, который делает из философии профессию, но и настоящий, как Плотин, принужден являться на люди как учитель: иначе он не может оправдать себя пред ближними и даже пред дальними.

Но вот — Сократ, которого сам Бог признал мудрейшим из людей, — Сократ называл себя оводом или шпорой (μύοψ) — т. е. видел свое назначение не в том, чтоб успокаивать ближних, давая им готовые решения всех тайн и загадок жизни, а в том, чтоб отнимать спокойствие у тех, кто собственными силами научился не видеть в жизни ни тайн, ни загадок. Сократовское "я знаю, что ничего не знаю" вовсе не было «иронией», как нас приучили думать. И завет дельфийского бога — "познай самого себя" тоже не значит, что человеку надо познать самого себя. В Дельфах людям были уготовлены не разгадки старых загадок, а новые загадки. Это всем было известно, и все-таки в трудных случаях жизни люди запрашивали оракула, словно какая-то непонятная сила толкала их как раз туда, где им суждено было запутаться. В довершение всего — сократовский демон, который, конечно, был живым воплощением "иррационального остатка" и должен был бы тем, кто видел в Сократе всезнающего учителя, служить свидетельством, что философия имеет не только своим началом, но тоже и концом не спокойствие, а беспокойство. Судьи, разбиравшие дело Сократа, очевидно, догадались, кого они судили, и в этом смысле оказались куда более чуткими, чем наши современники, старающиеся оправдать Сократа от взведенных на него обвинений или, на худой конец, по примеру Гегеля, видеть в "судьбе Сократа" диалектический, неизбежный момент развития идеи. Все это не так, как объясняют историки. Все это, с одной стороны, много проще, а с другой — много непостижимее. Проще — ибо Сократ действительно был повинен в том, за что его преследовали, — т. к. он действительно развращал юношей и на самом деле не признавал богов, которых чтили греки. Развращает юношей не только тот, кто приучает их к праздности, пьянству и т. п… Есть вид «разврата» много более раздражающий, чем пьянство и праздность. И непочтение к принятым богам совместимо с глубоким и искренним устремлением к тайнам иного мира. Сократ в своей защитительной речи нисколько не оправдывался от предъявленных ему обвинений: он откровенно сам называл себя оводом, он ссылался на своего демона, а не на тех богов, которым приносили жертвы его сограждане. Но ведь Анит с Мелитом ни о чем другом и не говорили. Так что, если бы нам пришлось теперь пересмотреть дело Сократа и если бы к тому мы знали, что оправдательный приговор воскресит его к жизни и даст ему возможность так же отравлять наше существование, как он отравлял существование своих современников, мы бы не колеблясь вынесли ему тот же приговор, который ему был вынесен 2500 лет тому назад. И убедились бы, что, вопреки Гегелю, «дух» нисколько за этот огромный промежуток времени не развился и не подвинулся вперед. «Беспокойство» было и осталось по настоящий день тем, чего люди больше всего боятся. И демонов и оводов люди истребляли и всегда будут истреблять со всей беспощадностью, на которую они способны.

IV