Апофеоз беспочвенности
Смерть и метафизика. – Даже поверхностный наблюдатель легко может подметить, что лучшее в жизни очень трудно достижимо. Некоторые психологи даже думают, что главная прелесть лучшего в его трудной достижимости. Это утверждение, по-видимому, неверно, но во всяком случае в нем есть доля истины: пути к хорошему опасны. Потому ли это происходит, что природа гораздо беднее, чем мы привыкли думать, и не может в достаточной мере напасти «благ» для алчущего и жаждущего человечества, или тут замешаны какие-нибудь высшие соображения, которые мы в своей ограниченности не умеем отгадать – но факт тот, что чем заманчивей какая-нибудь цель, тем рискованней и страшней путь к ней. Нельзя ли сделать, в виде предположения, по крайней мере, и обратного заключения, то есть, что за всякой опасностью кроется благо и что, следовательно, опасность служит показанием, а не противопоказанием, как нас учит повседневный опыт? И – заключать, так заключать – величайшая из опасностей, т. е. смерть, должна быть потому наиболее многообещающей! Тут можно и остановиться и не спекулировать на дальнейшие выводы. Я нахожу, что даже должно остановиться, чтобы не спорить с традиционной метафизикой. Как известно, метафизика всегда умела осветить отблеском вечности наше временное существование. Последуем и мы ее примеру, т. е. не будем делать попыток познания абсолюта. Нашли утешительное предположение, хотя бы в области трансцендентного – волоките его скорей на землю, где трудящиеся и обремененные ждут не дождутся хоть воображаемого облегчения своей участи. Нужно уметь все, даже смерть, использовать для целей нашей жизни.
Будущее. – Умный и трезвый мальчик, привыкший доверять здравому смыслу, прочитав в книге для детского возраста описание кораблекрушения, случившегося как раз в то время, когда пассажиры ели сладкое, очень удивился, узнав, что все, даже женщины и дети, которые не могли спасать судно, бросили еду и с воплями и рыданиями метались по палубе. Зачем рыдать, зачем метаться, зачем бестолково волноваться? Матросы знают свое дело и сделают все от них зависящее. Раз суждено погибнуть – все равно погибнешь, будешь ли волноваться или не будешь. Мальчику казалось, что, если бы он был на корабле, он бы не ушел от стола и ел бы сладкое до самой последней минуты. Нужно отдать справедливость его трезвому уму и безукоризненно правильному заключению. Осталось жить несколько минут – разве не лучше употребить их возможно более приятно? Логическая цепь рассуждений идеальная, хоть самого Аристотеля зови. И мальчику никак нельзя было доказать, что он тоже бросил бы сладкое, даже если бы это было его любимейшее сладкое, и вместе с остальными пассажирами стал бы бестолково и бессмысленно метаться по судну. Отсюда мораль: не гадай о будущем. Сегодня господствует в тебе здравый смысл, и сладкое является для тебя высшим законом. Но завтра ты прогонишь и здравость, и смысл, сдружишься с бестолковостью и нелепостью и, может быть, даже полюбишь горькое. Так ведь?
Синтетические суждения a priori. – Кант, как известно, нашел в математике и естественных науках синтетические суждения a priori. Прав был он или неправ, т. е. должны ли указанные им суждения считаться априорными или апостериорными – одно несомненно: все они принимаются людьми если не за абсолютно, то за относительно бесспорные. Иначе обстоит дело в области метафизики, как раз в той области, где скрываются наиболее важные и любопытные для нас истины. Кант принужден был признать, что тут именно кончается способность нашего разума судить a priori. Но так как все-таки без метафизических суждений обойтись нельзя, то он и предложил заменить их постулатами, допущениями, оптимистически предполагающими, что в области трансцендентного мы найдем все, чего нам не хватает в мире явлений. Так что, хотя настоящей, научной метафизики он и не мог изобрести, зато он выдумал ненаучную метафизику, т. е. окольным путем после долгих странствований привел своих читателей с противоположной стороны к тому же месту, откуда он обещал увести их. Ведь ненаучная метафизика существовала и до Канта, фантазий на умозрительные темы было сколько угодно и у средневековых философов. И даже все они обыкновенно подкреплялись «нравственными» доказательствами. Канту, если бы он в самом деле задался целью реформировать метафизику, нужно было бы прежде всего восстать против ее излюбленного приема добывать истину посредством «заключений». Люди ужасно экономные и жадные существа. Им хочется побольше знать и покупать свои знания возможно дешевле. Вследствие этого они вообразили себе, что каждая, добытая ими путем опыта, т. е. затраты сил, истина дает право на получение еще нескольких новых – уже безвозмездно или, говоря философским языком, a priori, из разума. И они не только не стыдятся спекулировать на даровщину, но еще гордятся такой своей способностью. Вместо того, чтобы смотреть, прислушиваться, ощупывать, словом – искать, они хотят заключать! Конечно, если бы им удалось перехитрить природу и выманить у нее каким угодно путем – хитростью, наглостью, обманом – важную тайну, мы бы простили им все: победителей не судят. Но ведь из их «заключений» ровно ничего не выходит, кроме метафизических систем, которые даже Канту, больше чем сто лет тому назад, казались пустой болтовней. Не пора ли бросить заключения и добывать истину a posteriori, как это делали Шекспир, Гете, Достоевский и все почти поэты, т. е., попросту говоря, каждый раз, когда придет охота узнать что-нибудь – пойти и посмотреть. И наоборот, если лень или страшно сделать новый опыт, приучить себя, как это делают позитивисты, относиться равнодушно к последним вопросам бытия. А то нравственные, онтологические и тому подобные доказательства – право, уже неприлично вспоминать о них. Да кто принимает их серьезно? Каждый новый опыт – любопытен, наши же заключения, т. е. синтетические суждения a priori – большей частью только широковещательная ложь, нестоящая даже того клочка бумаги, на который ее заносят.
Общие правила. – Люди обращаются к философам за общими принципами. И так как философы тоже люди и сообразуют свое производство с потребностями рынка, то они большей частью и занимаются изготовлением общих правил. Меж тем является вопрос: какой толк в общих правилах? Почти одновременное вопросом приходит и ответ: никакого. Природа повелительно требует от каждого из нас индивидуального творчества. Люди не хотят этого понять и все ждут от философии последних истин, которых не было, нет и никогда не будет. Истин столько, сколько людей на свете. Да почему бы в самом деле каждому взрослому человеку не быть творцом, не жить за свой страх и не иметь собственного опыта? Детей, подростков, даже юношей можно водить на помочах, учить. Но совершеннолетних, ищущих указки, следует всячески клеймить и порицать. В них говорит лень и трусость. Они боятся попробовать и потому вечно ходят за советами к мудрецам. Мудрецы же без колебания берут на себя ответственность за жизнь других. Они выдумывают общие правила, как будто бы им в самом деле доступны источники познания, закрытые для обыкновенных смертных. Пустое! Мудрецы не больше знают, чем глупые – у них только больше храбрости и самоуверенности. Всякий умный человек от всей души смеется над «книжными» взглядами. А ведь книги – от мудрецов. И они действительно часто бывают чрезвычайно интересны – но именно постольку, поскольку они не заключают в себе общих правил. Горе тому, кто вздумал бы строить свою жизнь по Шопенгауэру, Гегелю, Толстому, Шиллеру или Достоевскому! Их можно и даже должно читать – но жить надо своим умом. Это особенно хорошо знают те, которые делали соответствующие опыты – т. е. пробовали устраиваться сообразно той или иной вычитанной теории. Влучшем случае получалась пошлость. Значит выхода нет! Хочет человек или не хочет, рано или поздно придется ему признать непригодность всякого рода шаблонов и начать творить самому. И разве, après tout,[58] это уже так ужасно? Нет общеобязательных суждений – обойдемся необщеобязательными. От этого пострадают только одни учителя…
Метафизические утешения. – Метафизики, как известно, самым беспощадным образом преследуют всякого рода эвдемонистические учения, видя в них своего рода læsio majestatis[59] человеческого достоинства. Наше достоинство, говорят нам, запрещает нам ставить себе высшей целью свое личное счастье. Положим, что так. Но зачем придумывать тогда утешения, хотя бы метафизические? Зачем столь «чистому», идейному понятию, как метафизика, давать в спутники, в союзники даже столь грубое, «чувственное» (в кантовском смысле) слово, как утешение? Ей гораздо приличнее было бы побрататься с гордой безутешностью! Утешение предполагает ровность и спокойствие духа, даже тихую радость. Но ведь метафизика обязана (если только она согласна признать за собою какие бы то ни было обязательства) отталкивать от себя с презрением все земные блага и перебрасывать их материалистам и позитивистам, не умеющим подняться до чистой и безразличной созерцательности. Что метафизику до радостей и страданий? Они сами по себе – он сам по себе. И вдруг он начинает мечтать об утешении! Очевидно, здесь кроется недоразумение, и очень крупное. Чем больше вдумываешься и всматриваешься в последние цели бесконечных метафизических задач, тем более убеждаешься в их конечности. Метафизики только и хлопочут о том, чтобы добыть какое-нибудь новое благо – я чуть не сказал наслаждение. Вольтер утверждал, что если бы не было Бога, Его нужно было бы выдумать, и эти слова объясняют его крайним позитивизмом. Но позитивного здесь – только форма. Содержание же чисто метафизическое. Ибо каждый метафизик гораздо более озабочен тем, чтобы убедить себя, что Бог существует, чем самым существованием Его. Раз он уверовал, с него этого вполне достаточно, хотя бы оказалось, что он ошибается. Он нашел утешение – большего он и не искал. Иначе он бы понял, что то обстоятельство, что он верит, нисколько не служит доказательством реальности объекта его веры. Он бы понял, что вовсе и не важно, верит ли он или не верит, что весь вопрос только в том, существует ли высшее сознательное начало или мы, живые люди, являемся вечными рабами и данниками мертвых законов необходимости. Но что ему до всего этого! Он, объявивший себя непримиримым врагом эвдемонизма, хочет утешения, утешения и утешения. Сомнение в его праве быть утешенным приводит его в ярость и бешенство. И он готов отстаивать свои убеждения всеми дозволенными и недозволенными способами – начиная с морального негодования и кончая даже кулаками. Само собою разумеется, что попытки вразумить такого человека – бесплодны. Раз человек не хочет Бога, а думает только о наилучшем устройстве, вы не оторвете его внимания от ближайшего момента. А меж тем все-таки, может быть, что есть Бог и выдумывать Его не нужно ни Вольтеру, ни метафизикам. И что неверие в Бога вовсе не служит возражением, что оно именно служит доказательством Его существования – большим, чем вера. Метафизикам это соображение не приходило в голову? Жаль! Может быть, они в этом нашли бы для себя «утешение» и отказались бы от нравственной и кулачной расправы и других подобных приемов, к которым они, к сожалению, слишком часто прибегают.
Практический совет. – Образованным, много читающим людям нужно постоянно иметь в виду, что литература – это одно дело, а жизнь – другое. Это, однако, еще вовсе не значит, что писатели всегда лгут. Я положительно беру на себя смелость утверждать, что есть писатели, которые очень редко и неохотно лгут. Но нужно уметь читать, а этому очень нелегко научиться: на сто грамотных людей едва ли девяносто девять понимают, что они читают. Принято думать, например, что писатель, умевший вдохновенно воспеть в своей книге страдания, всегда готов раскрыть объятия всякому, кто придет к нему с тяжелой нуждой. Это вычитывают в его сочинениях. И потом, когда убеждаются, что в жизни певец страданий бежит без оглядки от земных страдальцев, этому очень удивляются, этим даже возмущаются и начинают говорить о противоречии между словом и делом. А меж тем, весь секрет в том, что у певца и своих страданий достаточно, более чем достаточно и, так как он не может от них избавиться, то он воспевает их. «L'ucello canta nella gabbia non di gioia, ma di rabbia»,[60] – говорит итальянская поговорка. Любить страдальцев, особенно безнадежных страдальцев прямо невозможно, и кто утверждает противное, тот заведомо лжет. Правда, были однажды произнесены слова: придите ко мне все трудящиеся и обремененные, и Я успокою вас. Но вы помните, что спросили о Нем евреи: кто он такой, что говорит, как власть имеющий? И если бы он не умел, не имел права ответить на этот вопрос, он должен был бы отказаться от своих слов. Мы же, обыкновенные люди, не имеющие ни его силы, ни его прав – мы можем любить только не потерявших надежды ближних, и всякие притязания наши, переходящие этот предел, есть пустое, не стоящее внимания хвастовство. Нельзя требовать от певца страданий ничего, кроме его песен. Скорей нужно подумать о том, чтоб облегчить его, чем о том, чтоб получить от него облегчение. Не всегда же человеку плакать и искать слез. Закончу второй итальянской поговоркой: «Non e un si triste cane, che non meni la coda»…[61]
Если больной человек лечится и аккуратно исполняет советы и предписания образованного и заслуживающего доверия врача, всякий скажет, что он поступает разумно. Если больной отказывается лечиться не в силу принципиального недоверия к врачам и медицине, а так, без всякой причины, по беспечности, что ли, – всякий скажет, что он поступает глупо. Если же здоровый человек решится привить себе какую-нибудь опасную болезнь, чахотку, скажем, или проказу, мы без всякого колебания объявим его сумасшедшим и даже, пожалуй, не остановимся пред насилием, чтоб помешать ему в осуществлении его явно безумного намерения. До такой степени мы убеждены, что болезнь есть зло, а здоровье – благо. Спрашивается: на чем основано наше убеждение? Обыкновенный человек, конечно, не захочет серьезно поставить такой вопрос, очевидно нелепый уже на первый взгляд. Но обыкновенный человек не согласился бы усомниться в неподвижности земли, обыкновенный человек хохочет, когда ему говорят о проблеме отношения реального мира к миру наших представлений и т. п. Мало ли что не кажется обыкновенному человеку не подлежащим обсуждению! Философ не вправе ссылаться на права обыкновенного человека. Философ обязан сомневаться, сомневаться и сомневаться и именно тогда спрашивать, когда никто не спрашивает, рискуя стать посмешищем для толпы. Если бы здравого смысла было достаточно для добывания истины, мы бы давно все знали. Так что, хочешь или не хочешь, приходится поставить вопрос: почему мы здоровье ценим выше болезни? И даже еще резче: что лучше – здоровье или болезнь? И если только мы отвергнем утилитарную точку зрения – а утилитаризму в философии не может быть места, в этом, конечно, все согласны – то сейчас же станет ясно, что у нас, по меньшей мере, нет решительно никаких оснований отдавать предпочтение здоровью пред болезнью. Мы не выдумывали ни того, ни другого; явившись на свет, мы нашли их готовыми, в том виде, в котором их изобрела природа. С какой же стати мы, так мало посвященные в ее тайные намерения, берем на себя право судить о том, что удалось ей и что не удалось? Нам приятно здоровье и неприятна болезнь – но ведь это соображение недостойно философа! На то он и философ, чтоб уметь быть объективным, иначе, в чем его преимущество пред чернью? Философы выдумали автономную мораль, имеющую в своем распоряжении чистые идеи, решительно никакого отношения к эмпирическому содержанию жизни не имеющие. Нужно сделать еще один шаг. Нужно, чтоб «разум» тоже имел запас своих чистых идей на все случаи жизни. Пусть он ценит по собственному, свободному усмотрению, нисколько не сообразуясь с принятыми мнениями. И когда у него нет никаких других оснований – пусть пользуется отрицательным методом: все, что утверждает здравый смысл – ошибочно, стало быть, должно быть отвергнуто. Здравый смысл предпочитает здоровье болезни, разум уже по этому одному делает противоположное утверждение: высшее благо есть болезнь. Вот такой разум заслуживал бы названия автономного, самозаконного. Он, как истинный монарх, ничем, кроме собственной воли, не управляет. Пусть все «соображения» говорят в пользу здоровья – разум должен оставаться непреклонным и твердить свое до тех пор, пока ему не удастся приучить людей к абсолютному повиновению. Он не только болезнь должен возвести на пьедестал, он должен восхвалять страдание, безобразие, неудачу, безнадежность. Он должен воевать на каждом шагу с утилитаризмом и здравым смыслом, пока не заставит человечество безропотно платить себе полную дань. Он боится возмущения? И в последнем счете он так же, как и мораль, применяется ко вкусам толпы?