Апофеоз беспочвенности

Европейская метафизика вполне научна, стало быть в сущности мало чем отличается от позитивизма. И тут и там закрытые горизонты, только иначе раскрашенные и разрисованные. Позитивизм любит одноцветную серую краску и простой, ординарный рисунок. Метафизика предпочитает сверкающий, блестящий колорит и словесный узор, она всегда разрисовывает свое полотно под бесконечность. При знакомстве с законами перспективы ей это очень хорошо удается. Но полотно ее достаточно прочно, и через него никакими ухищрениями не пробраться за пределы действительности в "иной мир". Тем не менее художественные перспективы сами по себе очень заманчивы, так что все-таки у метафизиков было из-за чего ссориться с позитивистами.

Но они спорили отнюдь не по существу, и если бы Гегелю или кому-нибудь другому из знаменитых немцев пришлось бы послушать их русских учеников, какие бы большие глаза они сделали! Напомню приводимый Тургеневым рассказ о том, как он разговаривал с Белинским: "мы не решили еще вопроса о существовании Бога, сказал он однажды с горьким упреком, а ны хотите есть." Тут не только Белинский, тут и Тургенев сказался. Такими были и Толстой и Достоевский — почти все выдающиеся и не выдающиеся русские писатели. Они все хотят выпытать у Европы ее последнее слово о Боге.

Тургенев отличался от других лишь несколько большей сдержанностью. Ему казалось, что прежде чем спрашивать у Европы ее последнее слово, нужно разобрать ее первые слова, нужно пройти тот же путь "прогресса", который прошла она, нужно стать европейцами. Неукротимые порывы мысли Толстого и Достоевского в его глазах были вредным атавизмом. Он знал, что это нелегко, была в нем и боязнь, что последнее слово обманет его, но другого выхода он не видел. Вероятно эта необходимость "постепенно" двигаться вперед, необходимость, мучительно стеснявшая его, в конце концов, порывистую, неприрученную и неспокойную натуру, некультурную, доверяющую снам, и наложила отпечаток тайной грусти на все его произведения, в которых слышится, как вздох стесненной груди, вечный припев: Resigne-toi mon coeur, dors ton sommeil de brute.

И в самом деле в произведениях Тургенева замечается наряду с трезвой, вышколенной мыслью, стремящейся к отчетливым и ясным суждениям, какая-то непонятная, совсем не европейская тоска и неудовлетворенность. С одной стороны он, повидимому, мог бы, разбуди его хоть ночью, твердо и без запинки прочитать свое кредо не хуже Виктора Гюго или Александра Дюма, с другой — он никогда не пропускал случая, хоть вскользь, хоть мимоходом, намекнуть на то, что, собственно говоря, не того ему нужно.

Писатель, особенно молодой и неопытный писатель, воображает себе, что он обязан дать своему читателю самые полные ответы на всевозможные вопросы. И так как добросовестность большею частью мешает ему закрывать глаза и игнорировать наиболее мучительные сомнения, то он волей-неволей начинает трактовать о первых и последних вещах. И, не умея сказать по этому поводу ничего путного — не молодых это дело вмешиваться в философские споры — он начинает горячиться и кричать до хрипоты, до изнеможения. Накричавшись вдоволь, он устает и умолкает и потом, если его слова имели успех у читателей, сам удивляется, как это ему удалось так легко сделаться пророком. В душе посредственного человека рождается при этом только желание до конца дней удержать за собою свое влияние на людей. Натура же более чуткая и даровитая начинает презирать и толпу, не умеющую отличать крикунов от пророков, и себя самое за то, что хоть раз в жизни глупая и позорная роль паяца высоких идей могла соблазнить ее.

Тургенев принадлежал именно к числу тех людей, в глазах которых слава не оправдывает ни деятельности человека, ни его убеждений. Разумеется, он писал, ибо что другое оставалось ему делать? Он даже довольно твердо и настоятельно защищал свои убеждения, так как они ему представлялись все-таки более осмысленными и нужными, чем все другое, что проповедывалось в его время в России. Но успех не ослеплял его, может быть, отчасти еще и потому, что личная жизнь его очень уж грустно складывалась и не давала ему полного удовлетворения: кажется, будто бы он никогда не дышал полной грудью, хотя с другой стороны — ему повидимому никогда не приходилось задыхаться. Оттого его творчество держится в строго определенных рамках, — он до самой старости не делает значительных попыток переменить атмосферу, в которой ему приходилось жить и действовать. Только один раз, в начале 60-тых годов, повидимому наступило для Тургенева трудное и смутное время. После окончания "Отцов и детей" он несколько лет подряд почти не писал, если не считать трех странных, совсем на особый лад написанных рассказов - "Призраки", "довольно" и "Собака". Повидимому он считал, что его настоящая литературная деятельность окончена, прозрачно намекая на это в самом заглавии и содержании рассказа "Довольно".

Более того, в ту эпоху он, повидимому, довольно ясно понимал, что ему предстоит в жизни нечто ужасное. Понимал, но не испугался — как будто решил отложить с испугом, хотя знал, что следует испугаться заблаговременно, что для него уже жизнь без постоянной внутренней тревоги не имеет смысла.

Рассказ "Довольно" есть вариант на несколько стихов шекспировского "Макбета". Тургенев в литературе, как Лист в музыке, позволял себе писать вариации на чужие темы. Но как далек еще Тургенев от шекспировских настроений! Он не столь ужасается, сколько любуется обрисовываемыми им ужасами, и оттого ему ни разу не удается извлечь из своей груди тех мощных и глубоких звуков, которыми полна шекспировская трагедия. Рассказ написан красиво, но вяло, безжизненно. На каждом шагу многоточия, пропасть восклицательных знаков и такие ослабляющие впечатление словечки, как "увы! да!" и пр. Все свидетельствует, что человеку не хочется сделать над собой необходимое усилие, что он еще недостаточно надломился. Есть только несколько значительных и простых строк, но они кажутся приблудными чужаками среди толпы своих ряженых соседок: "Не привидения, не фантастические подземные силы страшны; не страшна гофманщина, под каким бы видом она не являлась... страшно то, что нет ничего страшного." [Т., "довольно", т.У1, стр. 433]

Здесь слышится первый раз у Тургенева протест против его "мировоззрения" — против того строя идей, который он, по примеру европейских товарищей, считал последним словом человеческого разума. Ведь сущность "образования", в недостатке которого попрекал он Толстого, в том именно и состоит, что оно, освободив человека от страха перед сверхъестественными существами, дало ему необходимую и столь восхваляемую Тургеневым свободу. И вдруг оказывается, что без привидений и ведьм — совсем как у Достоевского — "самая суть жизни мелка, неинтересна и нищенски плоха". Хотя последние слова сильно напоминают Шекспира, но ведь Шекспир — сын отдаленной эпохи, того переходного времени, когда культура впервые вступила в борьбу со средневековым суеверным человеком, астрологом и алхимиком, воображавшим себя жителем не земли, а вселенной. Настоящий европеец, воспитавшийся на идеях 19-го столетия, видит в Шекспире художника и только художника, которому разрешается в своих произведениях обращаться хотя бы к мифологии, в целях большего напряжения действия. Когда же нужно мыслить, кому придет в голову обращаться к Шекспиру, раз у нас есть Кант, Конт, Фихте и, наконец, Гегель. Тургенев был достаточно образованным человеком, чтобы понимать, где кончается художественное творчество и начинается трезвая мысль. И все-таки инстинкт взял свое. В человеке заговорили тайные предчувствия грозного будущего и заготовленные шаблоны мышления им на мгновение отброшены в сторону. Но только на мгновение: ни до, ни после рассказа, о котором идет речь, Тургенев о привидениях и ведьмах не вспоминал и брезгливо чуждался всякого рода кладоискательства, до которого был такой охотник Достоевский. Видно, он еще недостаточно надломился — приглаженная, понятная, естественная жизнь казалась ему не то, чтобы очень прекрасной, хорошей, во всяком случае отнюдь не нищенски бедной, как он, со слов Ш., преувеличенно утверждал, а так, не слишком хорошей и не слишком дурной, существовать все-таки можно было. И даже, кроме того, можно было при случае эту жизнь оправдывать и даже восхвалять. К этому Тургенев считал себя обязанным и свою обязанность он исполнял со своей обычной добросовестностью.

Мы видим образцы его суждений в "Дневнике лишнего человека" и в "Казни Тропмана". Почти все его повести, рассказы, романы и критические статьи освещены тем же ровным, не слишком правда ярким и чуть-чуть колеблющимся светом. Старайтесь, учил он нас, примириться с жизнью и не ищите тайн, ибо все равно ничего не найдете. Прошлого изменить нельзя, в настоящем тоже многого не сделаешь — возложите все свои надежды на будущее, к подготовлению которого должны быть устремлены все ваши силы. Люди, как известно, давно уже догадались пользоваться неизвестным будущим для оправдания хорошо известного настоящего и прошлого. И хотя будущее до сих пор никогда еще не оправдывало возлагавшихся на него великих надежд — оно и по сей час пользуется в глазах всех людей безграничным кредитом: давайте ему безбоязненно какие хотите сокровища, оно все вернет сторицей.

Две с половиной тысячи лет тому назад Платон совершенно серьезно мечтал об идеальном государстве. Если бы его спросили, сколько времени нужно прождать, прежде чем осуществится его мечта — он бы, верно, положил сто, ну, много, двести лет. Прошли десятки веков, действительность почти не приблизилась к идеалу — и тем не менее никто не дерзает упрекнуть "будущее" в неисполнении взятых на себя обязательств. Современные мечтатели продолжают с прежним невозмутимым доверием относиться к кредитоспособности будущего, так как понемногу выясняется, что и теперь и в былые времена мечтателям в сущности не было решительно никакого дела до будущего — по старинной формуле — арrès nous le délugе [после нас хоть потоп]. Идеалисты вероятно обидятся на такого рода подозрения: они привыкли считать себя свободными от вся кого рода нареканий — но, ведь, когда дело касается "истины"‚ нужно быть правдивым до беспощадности?!

Заодно уж приписать им и еще одну формулу, не менее, пожалуй, резкую, но для них страшную. На мой взгляд они хотели только, чтоб верили в их учение и считали их учителями. Оттого они никогда не стеснялись в средствах. Проповедуя высокие идеи, идеалисты были очень неразборчивы в средствах пропаганды. Им было все равно, примут ли их учение охотно, с любовью или с ненавистью и скрежетом зубовным: пусть хоть ненавидят, лишь бы боялись и повиновались. Разве категорический императив Канта имеет иной смысл? Нравственные люди всегда были самыми неумолимыми деспотами и свою нравственность они употребляли как лучшее и наиболее утонченное оружие в борьбе за то, что они называли своим идеалом. Они не удовлетворялись уже тем, что просто презирали и осуждали своего ближнего, они хотели, чтоб их суждения были всеобщими и обязательными, т.е. чтобы вместе с ними люди восстали на осужденного ими, чтобы даже собственная совесть осужденного была на их стороне. Только тогда они чувствовали себя вполне удовлетворенными и успокаивались. И кроме нравственности ничего в мире не может привести к столь блестящим результатам. Странно это, но странностей в жизни не оберешься. Фарисей в Евангельской притче исполнил все, что от него требовала религия — отдавал десятину, постился, молился и т.д. Вправе он был радоваться своему благочестию и презирать преступного мытаря? Все думают, что вправе и сам фарисей так думал. Суд Христа был для него величайшей неожиданностью. У него совесть была чиста, он не перед другими притворялся святым, он сам искренне верил в свою святость. И вдруг он оказывается виноватым — и как виноватым! Но если совесть совестливого человека не помогает ему отличить добро от зла — то как уберечься от преступления? И что значит тогда кантовский нравственный закон, который утешал его, как и звездное небо? Кант прожил свою жизнь в глубоком душевном мире и встретил смерть спокойно, в сознании, что он не согрешил ни перед одним живым существом. Но если бы вновь пришел Христос, может быть, он бы осудил Канта, как фарисея, за его правдивость. Ибо фарисей, повторяю, был праведным, если только чистота намерений, соединенная с готовностью честно исполнить все, что считаешь своим долгом, есть праведность...