Апофеоз беспочвенности

"Получил на днях через одну очень милую московскую даму ту Исповедь Толстого, которую цензура запретила. Прочел ее с великим интересом. Вещь замечательная по искренности, правдивости и по силе убеждения. Но построена она вся на неверных посылках и в конце концов приводит к самому мрачному отрицанию всякой живой человеческой жизни. Это своего рода нигилизм". [Письмо Григоровичу (Д.В.) от 31 октября 1882 г. Письма. стр.509.]

Книга Толстого написана правдиво, сильно и искренно, но его посылки неверны, а, главное, правдивая мысль опасна, она грозит нигилизмом!

О каких "посылках" говорит Тургенев мы не знаем, но не странно ли, что измученный, надломленный человек, дни которого почти сочтены, боится нигилизма! Т. е. боится, что правдивое и смелое слово подорвет доверие к тому "мировоззрению", которое он, Тургенев, проводил так много лет, что это смелое слово приведет к мрачному отрицанию вместо веселого утверждения!

Между прочим, этот аргумент всегда выставляется в качестве неотразимого опровержения всякого рода смелых опытов мысли. Будто бы, вообще говоря, жизнь сама по себе необыкновенно веселая и радостная вещь, и новая книжка грозит изгнать навсегда смех и радость из жизни. В одном уголке жизни люди сегодня счастливы и бодры, а завтра будут рыдать и проклинать день своего рождения

Вот что значит сила привычки! На смертном одре Тургенев, измученный жизнью и уже надломленный болезнью, все еще продолжает защищать старые "посылки". Он боится, что смелая мысль Толстого не гармонирует с принятыми в Европе. Казалось бы, наоборот, именно "смелою мыслью" не мешало бы проверить правильность традиционных посылок!

А что касается до "мрачного отрицания жизни", то по поводу этого аргумента можно заметить — не Тургеневу бы говорить, не Толстому бы слушать! Будто бы "жизнь" в самом деле так беззащитна, что может быть уничтожена одной, как мы уже говорили, или даже десятками как угодно сильно написанных книг! Жизнь имеет свои приманки, которые потягаются с гениальнейшими произведениями человеческого духа. Каждый человек отыскивает соответствующие его настроению книги. В молодости люди зачитываются "Войной и миром" и мечтают о счастье Петра Безухова или Наташи. Потом, когда становятся старше, иной раз пробуют взглянуть в глаза страшному призраку уничтожения и, вслед за Толстым или другим сильным человеком, если не умеют самостоятельно этого сделать, спросить себя: а что же будет дальше? Конечно, дальше нас ожидает нечто новое, небывалое, и поэтому отпугивающее наши консервативные натуры. Вспомните, как Соломон мудрый, на которого часто ссылается Толстой, так дивно воспевший любовь и мудрость в молодости, как он говорил о жизни под старость. И разве его унылая скорбь подорвала силу вечно юной жизни? Размышления его целые тысячелетия читались и изучались без всяких роковых последствий, как священные книги. Читались еврейским народом, наиболее бодрым и наименее склонным к отчаянию и пессимизму, несмотря на свою печальную судьбу. Так что если Толстого и можно в чем-либо упрекнуть, то скорей не в преувеличенной, а в недостаточной смелости. Ведь Толстой тоже, в конце концов, отвернулся от нарисованных Соломоном ужасов и постарался на новый лад пристроиться к отстранившей его от себя жизни.

У Толстого был только один момент, когда он заговорил о "неделании", т.е. о жизни, в которой труд не отрывает человека от размышлений. Но он скоро понял, что напрасно усердствовал. Мы в достаточной мере не делаем. Праздность, именно та праздность, которую Толстой проповедовал в своей статье — вольная, сознательная, прекращающая всякий труд праздность есть характернейшая черта нашего времени. Я говорю, разумеется, не о рабочих и мужиках, делящих свое время между каторжным трудом и беспросыпным пьянством, а о высших, обеспеченных классах общества, к которым, собственно, и обращается гр. Толстой.

Мы давно уже ничего не делаем — и думаем. Мы пишем книги, рисуем картины, сочиняем симфонии, но разве это труд? Это только видимость труда, развлечение от праздности. Так что граф Толстой был гораздо более прав, когда он, забыв проповедь неделания, начал требовать от нас, чтобы мы по крайней мере часов восемь в день ходили за плугом. Это требование имеет смысл — даже для Соломона Мудрого.

Праздность губит нас. Мы возвращаемся к первобытному состоянию наших прародителей Адама и Евы и, не имея нужды в поте лица заботиться о дневном своем пропитании, норовим все рвать плоды с запретных деревьев. И, разумеется, несем соответствующее наказание.

Божеские законы... (неисповедимы) ... В раю все разрешается, кроме любознательности. Разрешается даже труд, хотя он, собственно, предназначается для изгнанников из рая, ибо там, где "все есть" не может быть нравственно обязательного. Граф Толстой это понял: о неделании он заговорил на минуту — и стал трудиться. Ибо в правильном, постоянном и ровном, ритмичном труде, производителен он или только кажется производительным, как у гр. Толстого его землепашество — залог душевного мира. Примером того могут служить немцы, которые не только начинают, но и кончают день благословлением и для которых вполне достаточно протестантство, т.е. мораль вместо религии. Они всегда удовлетворены.

В раю же, где нет потребности в послетрудовом отдыхе даже во сне, жить опасно и трудно: там все соблазны становятся заманчивыми. Может быть, современные праздные люди предугадывают райское блаженство? Там, где не будет труда, не будет правильности, ровности, спокойствия, удовлетворения. Там нельзя будет предвидеть даже знающему, там savoir pour рrevoir никому не будет нужно, там наша наука будет предметом насмешек? Уже и теперь ей многие, разумеется, из праздных, нетрудящхся людей, удивляются. Но многие еще, преимущественно немцы, защищают ее предпосылки...

Но, повторяю, Тургеневу в 1882 году не к лицу было отстаивать предпосылки. Во-первых, потому что он в своих последних произведениях не хуже графа Толстого подкапывался под "высокие идеи", а во-вторых, перед лицом смерти можно ведь разрешить себе быть правдивым. Но привычки тысячелетнего рабства мысли тяготеют над культурным человеком. Считается обязательным видеть не то, что у тебя перед глазами, а то, что может быть полезным и нужным людям.

        Как тяжело читать у Платона его рассказ о предсмертных беседах Сократа. Его дни, часы уже сочтены, а он говорит, говорит, говорит... Критон приходит к нему чуть свет и сообщает, что священные корабли близки и не сегодня завтра вернутся в Афины. Сократ сейчас же начинает разговаривать, доказывать. Правда, может быть, не совсем следует доверять Платону. Передают, что Сократ, по поводу записанных Платоном диалогов его, заметил: — Сколько этот юноша налгал на меня! Но ведь все источники согласно показывают, что месяц перед своей казнью Сократ провел в непрерывных разговорах со своими друзьями. Вот что значит быть любимым и иметь учеников! Даже умереть спокойно нельзя. Выходит, что самая лучшая смерть это та, которая почитается самой худшей: умереть без близких, без друзей, как собака под забором. По крайней мере в последние минуты жизни можно не лицемерить, не учить — сосредоточиться и помолчать — приготовиться к страшному, а может быть, и великому событию. Паскаль, как передает его сестра, тоже много говорил пред смертью, а Мюссе рыдал как ребенок. Может быть, Сократ и Паскаль оттого так много говорили перед смертью, что боялись разрыдаться? Ложный стыд! Может быть, Тургенев оттого так порицал настроения Толстого, что не хотел признаться в своей слабости! А он в последние годы своей жизни, особенно в последние месяцы должен был казаться себе таким ничтожным, жалким, ни на что не нужным, таким "лишним" человеком.

Прежде лишним человеком был Рудин, но Тургенев, как известно, все-таки находил ему оправдание. Хотя Рудин болтун, ничего со своей жизнью не сделавший, хотя он и неудачник, не видевший ни одного светлого дня, и вялый человек, возбуждающий к себе презрение даже в полюбившей его женщине, он все же был полезен обществу. Он умеет звать людей к лучшему! даже благоразумный Лежнев, когда-то боявшийся, что Рудин отобьет у него невесту, под конец отдает ему дань справедливости и вместе с горячим поклонником Рудина Басистовым пьет шампанское за здоровье друга своей отдаленной молодости. Самый взыскательный читатель должен быть удовлетворенным: шампанское и похвальные слова о пользе обществу, разве это не утешение, не метафизическое утешение? Да ведь это — целое мировоззрение! И разве этим домашним торжеством не смываются все обиды и унижения, перенесенные Рудиным. Его выталкивали отовсюду и все. Он сам знает, что умел только начинать и дальше благородных порывов никогда не шел, но выпили шампанское и сказали доброе слово. Нужно уметь удовольствоваться идеальным. Если проявишь много требовательности, кто знает, что из этого выйдет. Европа советует быть скромным, так как всякого рода нескромные требования отдельного человека грозят привести к отчаянию или нигилизму. Что, если Рудин, вспоминая свои обиды, повторит вслед за Соломоном Мудрым и гр. Толстым: "суета сует, и всяческая суета". А то, пожалуй, вроде как подпольный человек у Достоевского, еще худшее придумает. Нужно уметь отвлекать мысль от отдельной личности и обращать внимание лишь на общие явления. Для того, чтобы лучше и успешнее достигать этой цели, Европа разработала целый ряд особых приемов, которые объединяются под звучным именем общественно-моральной точки зрения. Метафизики говорят — просто моральной точки зрения. Но даже самая возвышенная метафизическая точка зрения, обещающая откровения, имеет своим последним, правда, обыкновенно скрытым источником земные интересы, общественные надобности.