Зона opus posth, или Рождение новой реальности
Нужно осознать, что классическая музыка — это далеко не только великие произведения искусства, великие творцы, великие исполнители и их слушатели, но это также социальное и административно–хозяйственное пространство, которое обеспечивает существование классической музыки и вне которого существование этой музыки попросту немыслимо. Классическая музыка — это некий консенсус, некая договоренность по поводу того, что является музыкой и каково ее предназначение. И согласно этой негласной, но жесткой и не подлежащей обсуждению договоренности музыка является искусством, а предназначение музыки как искусства заключается в том, чтобы ее слушали. Стало быть, музыка реализуется только там, где существует пространство слушания и где это пространство понимается как пространство искусства.
Повторим то, что уже говорилось. Центром пространства искусства является произведение–opus, а центральным событием, происходящим в этом пространстве, — акт публичного слушания того или иного произведения–opus’a. Процесс слушания должен быть в максимальной степени огражден от вторжения каких бы то ни было посторонних жизненных проявлений и сосредоточен исключительно на восприятии предлагаемого к прослушиванию, а для этого необходимо наличие специально приспособленного помещения, и именно таким помещением является концертный зал. Если раньше, звуча в церкви, в дворцовых залах, на площади или в парках, музыка должна была перемешиваться (и неизбежно перемешивалась) с самыми разными проявлениями жизни — с отправлением религиозного культа, с придворными церемониями, с праздниками или с развлечениями, то в концертном зале слушание музыки, освобождаясь от соучастия во всех вышеперечисленных жизнепроявлениях, становится самоценным и автономным актом. Именно с появлением концертного зала музыка выпадает из сферы форм бытия и образует новую сферу бытия — сферу чистого эстетического переживания. Важно осознать, что пространство искусства, обеспечивающее условия для возникновения эстетического переживания, является не какой–то отвлеченной категорией, но представляет собой совершенно конкретное материальное явление. Это целая сеть концертных залов и оперных театров, расположенных в разных городах и в разных странах. Эти залы и эти театры постоянно взаимодействуют между собой, соперничая и обмениваясь друг с другом произведениями, исполнителями–солистами и целыми коллективами. Постоянное функционирование и взаимодействие концертных залов и оперных театров нуждается в целых армиях музыкантов, кадры для которых поставляются многочисленными консерваториями и прочими учебными заведениями, которые, в свою очередь, нуждаются в целых армиях музыкальных педагогов. Концертирующие исполнители и обучающие их педагоги образуют подобия концентрических кругов, окружающих центральное событие пространства искусства — публичное исполнение произведения–opus’a, однако этим дело не ограничивается, и за пределами исполнительских и педагогических кругов образуются все новые и новые круги людей и явлений, ставших в буквальном смысле кровью и плотью музыкальной жизни. Это музыкальная пресса и музыкальные критики, это публика и просвещенные любители, это администрация концертных залов, оперных театров, фестивалей и филармонических обществ, это массовое производство инструментов и мастера–эксперты, оценивающие качество инструментов, это, наконец, музыкальные издательства и издатели, вершащие судьбами композиторов и их произведений, и именно это издательское дело, эта индустрия нотопечатания является основанием той грандиозной пирамиды, которую образуют все вышеперечисленные институты и категории людей и на вершине которой находится великое произведение–opus классической музыки. Таким образом, классическая музыка — это далеко не только великие произведения и их творцы — это вся совокупность институтов, инстанций, социальных групп и выдающихся личностей, принимающих участие в воспроизведении и потреблении музыкальных произведений, равно как система негласных договоренностей и соглашений о природе музыки. Именно эти институты, социальные группы и негласные договоренности в конечном итоге и предопределяют вид музыкальных произведений и делают их такими, какие они есть. И когда Гершкович на наших глазах осуществляет свои умопомрачительные анализы сонат Бетховена, то, может быть, сущность классической музыки постигается нами не в такой полноте, в какой она могла бы быть постигнута, если бы и сам Гершкович, и осуществляемый им анализ анализировались нами как элемент общей системы, образующей классическую музыку.
Инфраструктура музыкальной жизни, вернее, инфраструктура публичной концертной жизни сформировалась во второй половине XVIII — первой половине XIX века. Это время можно считать временем возникновения пространства искусства, ибо именно в это время возникли великие музейные пространства: Уффици во Флоренции (1737), Прадо в Мадриде (1785), Лувр в Париже (1793), Рийкс в Амстердаме (1808), Национальная галерея в Лондоне (1824), Эрмитаж в Санкт–Петербурге (1852). Становление филармоний, концертных обществ, консерваторий, музыкальных журналов и газет происходит одновременно со становлением музеев, картинных галерей и публичных библиотек. Но это еще не все: вписываясь в пространство искусства или, лучше сказать, превращаясь в пространство искусства, музыка вступает в индустриальную фазу своего существования. Сейчас много говорят об индустрии шоу–бизнеса, но при этом упускают из вида, что музыка стала индустрией задолго до появления шоу–бизнеса. Классическая музыка XIX века есть не что иное, как индустрия со всей инфраструктурой, материально–технической базой и административно–хозяйственным аппаратом, а концертное исполнение классического произведения, рассчитанного на успех, подразумевает использование и задействование всех возможных ресурсов этой индустрии. Этим классическая музыка резко отличается от барочной или старинной музыки, во многом сохранившей «мануфактурный» способ производства, унаследованный еще от Средневековья и Ренессанса и восходящий к практике церковных и придворных капелл, а также цехов, гильдий и братств менестрелей, шпильманов и городских музыкантов. Собственно говоря, «мануфактурный» способ бытования музыки связан непосредственно с рукописной и даже с устной традицией фиксации музыкального материала, которая, как мы писали уже выше, была не совсем преодолена в XVII и отчасти в XVIII веке. Книгопечатание, явившееся, по выражению Мак–Люэна, «первым случаем механизации ремесла», и его разновидность — нотопечатание послужили основой для того процесса, который привел в XIX веке к возникновению индустрии классической музыки. Произведения Бетховена, Вагнера, Брамса и Малера требуют для своего осуществления индустриальных емкостей, и поэтому классический сонатносимфонический цикл есть не просто продукт индустриального производства, но и порождение индустриального сознания.
Когда мы говорим о классической музыке как об индустрии, то под этим следует подразумевать не только индустриальную масштабность, но и специфическое качество технологии. Очевидно, именно эта технологичность заставляет Гершковича отдавать предпочтение классической музыке по сравнению со старинной музыкой. Наверное, можно найти много доводов в пользу утверждения, согласно которому индустриальная продукция a priori качественнее продукции мануфактурной, но не меньшее количество доводов можно предоставить и в пользу противоположного утверждения, ибо по каким–то параметрам качество индустриальной продукции недостижимо Для мануфактурного производства, а по другим параметрам мануфактурное качество недостижимо для производства индустриального. Поэтому мы не будем углубляться в обсуждение данного вопроса и отметим лишь то, что при переводе разговора в музыкальную плоскость, мануфактурное и индустриальное производства следует рассматривать как разные формы существования музыкальных форм, причем не просто разные, но практически несовместимые друг с другом формы. В индустриальной среде мануфактурная вещь всегда будет восприниматься как некое чужеродное тело. В лучшем случае она будет почитаться как вызывающий уважение раритет, но это не уменьшит меру ее чужеродности. Именно желание преодолеть эту чужеродность привело к возникновению таких вещей, как листовские и бузониевские транскрипции произведений Баха. Еще в 20–е и 30–е годы XX века концертирующие пианисты считали д ля себя зазорным играть Баха в подлинном аутентичном виде. Для того чтобы полностью соответствовать атмосфере и пространству публичного концерта, произведения Баха должны были быть приведены в подобающий «индустриальный» вид, что и осуществляли такие виртуозы, как Лист и Бузони. Интерес же к подлинной старинной музыке, о котором с сокрушением пишет Гершкович, следует рассматривать как свидетельство того, что в отлаженной работе индустрии классической музыки появились какие–то сбои и что классическая музыка стала утрачивать свои претензии на универсальность.
Однако ограничения универсалистских претензий классической музыки стали воздвигаться не только со стороны старинной музыки. Еще раньше подобное ограничение было наложено со стороны современной музыки. Понятие «современной» или «новой» музыки возникло в самом начале XX века в связи с именами Шенберга, Стравинского, Веберна, Бартока и целого ряда других композиторов, радикальным образом заявивших о себе в 1910–е годы. Об этом общеизвестном факте я упоминаю только для того, чтобы обратить внимание на одно обстоятельство, связанное с понятием «современная музыка». До сих пор многие полагают, что современная музыка — это прежде всего революционные преобразования в области музыкального языка и средств музыкальной выразительности, однако на самом деле проблема кроется на более глубоком уровне, ибо эти преобразования затрагивают не только музыкальный язык, но само пространство музыки, вторгаясь в область негласных договоренностей и соглашений о том, что есть музыка и какова ее природа. Сомнению подвергается святая святых классической музыки — связка композитор — произведение — слушатель. Высказывание Шенберга «Публика — враг музыки номер один», а также постоянные скандалы, сопровождавшие многие премьеры Шенберга, Стравинского и Бартока, являются свидетельством глубокого кризиса, наметившегося в отношениях автора с публикой. Более того, кризис постигает не только эти отношения, но сам принцип публичного концерта, сам принцип публичности.
О том, насколько неуютно чувствуют себя произведения современной музыки в пространстве публичного концерта, пишет Булез, ссылаясь на опыт исполнения девятого, десятого и одиннадцатого opus’ов Веберна: «Исполнять такие произведения на концертах довольно трудно из–за их краткости, но в еще большей степени — из–за их сжатой звуковой динамики, использующей нюансы до пределов слышимости. Иногда встает элементарная проблема восприятия: например, в больших залах один только окружающий шум имеет тенденцию перекрывать динамический уровень музыки. С другой стороны, широкомасштабные психологические отношения с публикой могут устанавливаться лишь при наличии некоторого запаса времени и достаточных возможностей слуха; в противном случае, едва возникнув, контакт нарушается, и с каждой новой пьесой требуется возобновлять усилия для воссоздания «контура прослушивания». Отсюда у исполнителя появляется тягостное ощущение, что он чего–то не «ухватывает»: ему не предоставляют прямо–таки материальной возможности держать свою публику в руках, поскольку (другая грань этой проблемы) большая трудность произведений Веберна состоит в умении их прослушивать. Возможно, наша западная традиция недостаточно располагает нас к необходимости этого; Запад всегда нуждался в чрезмерно эксплицитном жесте, чтобы понять, что композитор имеет в виду. И если мы сравним, к примеру, стиль наших театральных актеров со стилем актеров японских или, к примеру, стиль наших танцовщиков со стилем индийских, мы сразу поймем, о чем идет речь. Как мы видим, Веберн является новатором не только в эстетике своих произведений, но еще и в физике и в жестах их концертного исполнения»[76]. Здесь Булез попадает в самую сердцевину проблемы. Непреложным законом и условием публичного концерта является обязательное установление «широкомасштабных психологических отношений» исполнителя с публикой, в процессе которых исполнитель схватывает и держит публику в руках, а публика отдается этим объятиям и жадно воспринимает то, что предлагает ей исполнитель. Однако в произведениях Веберна нет ни запаса времени, ни динамических звуковых возможностей для возникновения этих широкомасштабных отношений, в результате чего у исполнителя возникает тягостное ощущение, «что он чего–то не ухватывает», а у публики должно возникнуть не менее тягостное ощущение, что она чего–то не расслышала. И здесь дело вовсе не в том, что публика не доросла до понимания произведений Веберна, а в том, что произведения Веберна и публичный концерт представляют собой различные пространства, которые обладают различными, несводимыми друг к другу метриками и параметрами. Вот почему публика никогда не дорастет до понимания произведений Веберна. Для того чтобы дорасти до такого понимания, публика должна перестать быть публикой и образовать совершенно иной, новый «контур прослушивания», соответствующий веберновской «физике» и веберновскому «жесту».
В этих совершенно справедливых словах Булеза есть одна неточность. Когда он пишет о том, что «Запад всегда нуждался в чрезмерно эксплицитном жесте, чтобы понять, что композитор имеет в виду», то это следует отнести не к Западу вообще, но к тем формам западноевропейской культуры, которые она обрела в XVIII–XIX веках. Эти слова вполне приложимы к Бетховену, Вагнеру, Брамсу или Малеру, но мало подходящи для ситуации Данстейбла, Окегема или Джона Булла, а это значит, что говорить о «чрезмерно эксплицитном жесте» в полной мере можно только в отношении эпохи классической музыки и публичного концерта. «Чрезмерно эксплицитный жест» — это жест публичного пространства, и если произведения Веберна, да и большинство произведений современной музыки, перестают соответствовать этому жесту, то это не может свидетельствовать ни о чем другом, как только о конце публичного пространства.
В книге «Падение публичного человека» Ричард Сеннет пишет следующее: «Говорить о конце общественной жизни значит, во–первых, говорить о следствии, вытекающем из противоречия в культуре XIX столетия. Высказывание «публичная личность» оказалось оксюмороном; в конечном счете, личность вытеснила из этого словосочетания элемент публичности. Стало логичным приписывать каждому, кто умел выражать свои эмоции на публике, будь он актер или политик, некую особую и исключительную индивидуальность. Этим «мужам» приличествовало не столько взаимодействовать с аудиторией, сколько управлять ею. Постепенно аудитория утратила веру в свою способность судить о них; человек стал, скорее, зрителем, чем свидетелем. Аудитория, таким образом, потеряла ощущение самой себя как активной силы, как «публики». Кроме того, публичная личность упразднила элемент публичного, внушив людям страх перед непроизвольным проявлением своих эмоций на газах у других»[77]. Кризис публичности как свободного взаимодействия и как проявления активной силы аудитории Сеннет иллюстрирует на примере публичных банкетов, получивших массовое распространение в Париже и Лондоне в самом конце XIX века. На этих банкетах «собирались сотни, а иногда и тысячи людей, причем многие из них были знакомы только с несколькими из собравшихся. Сервировался стандартный обед, после которого два–три человека произносили речи, читая их по своей или чужой тетрадке. Банкет стал логическим концом того, что кофейни начали два столетия назад. Это был конец речи как взаимодействия, конец свободной, легкой и все же продуманной беседы. Массовый банкет стал эмблемой общества, которое оставалось верным публичной сфере как важной сфере личного опыта, но лишило ее смысла в отношении общественных отношений. По этим причинам к концу XIX века изменились основные свойства публики. Молчание превратилось в фактор зависимости в искусстве, изоляции — как — независимости в обществе. Вся мотивировка общественной культуры разбилась на части. Отношения между сценой и улицей перевернулись вверх дном. Ресурсы творчества и воображения, которые существовали в искусстве, теперь оказались непригодными для того, чтобы питать повседневную жизнь»[78]. Публичное пространство становится как бы «полым изнутри». Оно превращается в обязательную форму, претендующую на универсальность, но уже не имеющую собственного наполнения. Новый «композиторский жест» современной музыки, попав в это опустошенное пространство, в этот привычный «контур прослушивания», начинает восприниматься не просто как некое инородное тело, но как нечто незаконное. И когда Шенберг говорит о том, что «публика — враг музыки номер один», то его слова следует понимать не как банальную композиторскую обиду на банальное непонимание публикой его произведений, но как указание на изначальную, метафизическую несовместимость природы современной музыки с природой публики, современного композиторского жеста с ситуацией классического публичного концерта. Собственно говоря, этот новый композиторский жест современной музыки является не чем иным как реакцией на смерть публичного пространства — смерть, которая так и осталась неотрефлексированной присяжными носителями и представителями этого пространства.
Если Шенберг лишь констатирует несовместимость современного композиторского жеста с пространством публичного концерта, то Булез пытается нащупать пути к созданию принципиально нового акустического пространства. В статье «Текучесть в звучащем становлении» он пишет: «Во что превратился концерт? А концертный зал? И концерт и концертный зал должны приспосабливаться к актуальной концепции композиции. Проблема пространства, по существу, является первостепенной, ибо пространство может вмешиваться в передачу знака, музыкального сигнала в качестве существенного его компонента. Подвижное распределение инструментов, неориентированное распределение публики — таковы два основных вопроса, на которые теперь должны быть направлены усилия по совместному исполнению концерта. И тогда, конечно же, восприятие будет ориентировано на другое поле, и мы будем близки к тому, чтобы покинуть замкнутое пространство — прекрасные объекты, созерцаемые без всякого толку и в оцепенении — пространство, где задыхается музыка Запада»[79]. Эти слова Булеза не просто констатируют несовместимость актуальной концепции композиции с классическим пространством концертного зала, но представляют собой футурологический или даже утопический манифест, что очень характерно для авангардистского мироощущения. По поводу футурологичности и утопичности творчества самого Булеза в своем предисловии к его статьям Кети Чухров пишет следующее: «Это проект не столько утопический, сколько «фантастический», ибо утопия предполагает нарратив, а фантастика поэтична. Произведения Булеза (как, впрочем, и Штокхаузена) представляют собой род творчества, которое создается не для насыщения или удовлетворения голода восприятия, оно должно быть прослушано много раз, чтобы пройти необходимые «курсы» становления и стать новой антропологической возможностью слушающего. Такое произведение пишется как будущее не только потому, что оно должно быть прослушано в будущем, а потому что оно антропологически является непредставимым, невозможным будущим человека как вида. Несмотря на то, что эти произведения исполняются в концертных залах, часто весьма современных, их функция вышла уже далеко за рамки концертного репертуара. Сцена давно не является акустическим пространством этих произведений, ибо такая музыка не выполняет роль воображаемого времени, она становится окружением человека, приближенной вселенной»[80].
Суть предлагаемого Булезом заключается в преодолении замкнутого классического пространства концертного зала, в котором в «полном оцепенении» и «без всякого толку» созерцаются «прекрасные предметы» — музыкальные произведения, и в создании нового мобильного и разомкнутого пространства, в котором исполнители и слушатели перетасовываются между собой, как карты в колоде, и в котором фиксированный фронтальный взгляд субъект–объектных отношений заменяется периферическим зрением шамана.
Дело в том, что булезовский проект, как, впрочем, и весь проект современной музыки, осуществляется целиком и полностью на материально–технической и административно–хозяйственной базе классической музыки. Современная музыка, базирующаяся на новом композиторском жесте, практически не имеет ни собственной инфрастуктуры, ни собственного пространства. Концертный зал — каким бы современным он ни был и как бы посовременному ни был оборудован — это все же именно концертный зал, предназначенный не просто для чего–
Эти «именно» можно продолжать еще и еще, однако и без того ясно, что исполнение современного музыкального произведения немыслимо без задействования всех мощностей индустрии классической музыки, и в то же время подразумевает радикальное переосмысление этого задействования, что и позволяет говорить о футуристичности и утопичности проекта современной музыки.
Особенно наглядно это делается на примере неординарного или ненормативного использования классических инструментов в современной музыкальной практике. Здесь, наверное, в первую очередь следует упомянуть «препарированный» или «подготовленный» рояль, придуманный Кейджем. Препарированный рояль — это рояль, между струнами которого закладываются различные предметы: железные болты, кусочки фетра, резины или дерева, в результате чего обыкновенный рояль начинает звучать, как индонезийский гамелан. Но и неподготовленный рояль можно щипать за струны и ударять по закрытой крышке. При обращении к струнным инструментам можно использовать игру за подставкой и удары смычком по деке. Из одноголосных духовых инструментов можно извлекать двойные и даже тройные созвучия, а на ударных инструментах — тарелках и гонгах можно играть скрипичным или контрабасовым смычком. Все это приводит к тому, что из инструментов, созданных и приспособленных для игры классической музыки, начинают извлекаться неклассические, ненормативные звучания, спровоцированные новым композиторским слышанием и преобразующие классическое акустическое пространство в акустическое пространство современной музыки.
Однако правильнее было бы сказать, что современная музыка не столько расширяет возможности классических инструментов, сколько стремится преодолеть эти возможности, и именно в этом преодолении заключается суть современной музыки. Современная музыка — это преодоление: преодоление классического пространства концертного зала, преодоление нормативного звучания классических инструментов, преодоление классической гармонии и классических схем формообразования — словом, преодоление самой парадигмы классической музыки. Это преодоление устремлено в будущее, и поэтому современная музыка всегда футуристична. Однако вместе с тем преодоление парадигмы классической музыки в рамках современной музыки невозможно, ибо, преодолев эту парадигму, современная музыка лишится своего сущностного обоснования — преодоления как такового, и в этом заключается утопичность современной музыки.