Драма Иова
Однако утверждение вечности и тоска по ней нисколько не уничтожают течения времени, которое несет нашу экзистенцию и, наконец, уносит ее совсем.Вечность, как подлинное наше состояние, может явиться только тогда, когда кончится это временное неподлинное состояние. Таким образом, тоска по вечности означает тоску по окончанию теперешнего состояния. Вечность не только не увековечивает наше земное существование, но, напротив, предполагает его завершение. Для того, чтобы настала вечность, время должно закончиться. Таким образом, окончание теперешней экзистенции представляется вполне естественным условием для перехода в подлинное и нами желаемое состояние. И все-таки это окончание экзистенции вызывает в нас некую грусть. Мысль, что мы бываем только один раз, не радостна. Можно верить, что подлинная экзистенция начинается только по ту сторону, что вечность есть осуществление наших надежд, однако тот факт, что мы безвозвратно оставляем землю, что это, пусть даже и ненормальное, наше состояние дается нам только один раз, вызывает в нас какое-то беспокойство и инстинктивную привязанность к существованию на этой земле. Наряду с переживанием преходящности, в котором открывается вечность, в человеке кроется переживание однократности, в котором раскрывается ценность экзистенции. И это переживание однократности одно из основных экзистенциальных чувств человека.
Этим чувством наполнены и размышления Иова. Иов чувствует, что его экзистенция не только проходит, но что она никогда больше не повторится. «Редеет облако, и уходит; так нисшедший в преисподнюю не выйдет, Не возвратится более в дом свой, и место его не будет уже знать его» (7, 9–10). Иов, как увидим позже, царство мертвых не считает небытием. В этом царстве человек продолжает быть, хотя и своеобразно, и дальше. И все же приведенные выше слова Иова звучат невыразимой печалью, ибо пути из этого царства назад на землю уже нет. В этом своеобразная предназначенность человека. И только его одного. Природа постоянно повторяется. «Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срублено, снова оживет, и отрасли от него выходить не перестанут. Если и устарел в земле корень его, и пень его замер в пыли, Но, лишь почуяло воду, оно дает отпрыски и пускает ветки, как бы вновь посаженное. А человек умирает, и распадается; отошел, и где он? Уходят воды из озера, и река иссякает и высыхает: Так человек ляжет и не встанет; до скончания неба он не пробудится, и не воспрянет от сна своего» (14, 7–12). Повторяемость природы не годится человеческой экзистенции. Человеческая экзистенция настолько своеобразна и неповторима, что она может быть только один-единственный раз. Смерть завершает эту экзистенцию, и ничто не может ее повторить. И хотя и по ту сторону мы будем жить, в чем глубоко убежден Иов, но на эту землю мы уже не вернемся. «Ибо летам моим приходит конец, и я отхожу в путь невозвратный» (16, 22).
Нетрудно заметить, что в этих словах Иова кроется глубокая печаль. Ощущение, что мы никогда больше не возвратимся на эту землю, что смерть это есть прощание с нашей теперешней жизнью навеки, наполняет нашу душу невыразимой горечью. Где же искать утешения? Что может восполнить для человека эту невозвращаемость? В каком виде человек все-таки смог бы удержаться на этой земле? Перед лицом однократности экзистенции человеку для этого предлагаются две вещи, именно: произведения культуры и его дети.
Когда Гораций пел о том, что памятник «себе воздвигнул» «крепче меди» — «exegi monumentum aere perennius» — и что потому «не вовсе» он умрет — «non omnis moriar», он как раз и имел в виду сохранение человека в произведениях культуры. Если говорить о Горации, он остался в поэзии. Действительно, произведение культуры есть объективация человеческого духа — его идей, его переживаний, его чувств, его любви и страдания, его желаний и надежд. Материализуя свой дух, человек словно удерживает его от преходящности и сохраняет на веки вечные. Творец умирает, но его произведение живет, а в нем живет и творец. Творение переживает творца не потому, что век его более долог, но потому, что оно в сущности этого века и не имеет; его век над категорией времени. Всякое живое существо становится и погибает. Оно живет во времени, развивается, изживает свои возможности и поэтому гибнет. Смерть кроется в структуре живого и реального существа. С произведением культуры все происходит по-другому. Произведение это не реальный предмет, но знак и символ[87]. Поэтому оно в себе все сразу. Оно не заключает в себе никаких возможностей, которые были бы не развитыми, не раскрытыми или еще не проявившимися. Оно — сама актуальность. Поэтому изжить себя оно не может, ибо оно вообще не живет. Оно только просто бывает и бывает не реально, но символически. Поэтому произведение культуры не умирает. Знак может быть или может не быть. Но если он есть, он есть весь сразу, без всякого осуществления и тем самым без всякой жизни и без всякой смерти. Произведения культуры, как знаки, принадлежат другой действительности, нежели наше переживаемое реальное бытие. Вся окружающая нас реальная действительность, даже неживая материя, обречена на гибель. Смерть — суровый и непреложный закон нашей реальной действительности. Однако культурные блага, не будучи реальными, не подчинены этому закону. В мире знаков и символов смерть не имеет смысла. Поэтому, хотя сам человек преходящ, но он может создать произведения, которые сущностно отмеченны знаком вечности, ибо они изъяты из времени как имеющие в себе все свое существование сразу. Человек, будучи определен временем, свои произведения переносит в вечность. И в этом поразительное, хотя и трагическое, величие человека. Человек не может остаться на земле, поэтому, как материализацию своего духа, он пытается оставить на ней свои произведения и таким образом его сохранить. Поэтому Rilke в седьмой элегии и восхищается этим величием человека, этой непреходящностью творений. Человеческое творчество живет среди людей, в недрах уничтожающей судьбы, внутри неизвестности. «Ангел, — говорит Rilke, — это тебе покажу я. Во взоре твоем Пусть напоследок возникнет спасенная стройность. Башни, пилоны, Сфинкс. Упор, взыскующий неба. Сумрак былых городов. Сумрак соборов». Rilke велит ангелу восхищаться этими творениями, ибо они есть не что другое, как застывшие и оставшиеся мы сами. «Разве это не чудо? Ведь мы это сделали, ангел. Поведай, великий, что мы на такое способны»[88]. Мы оказались способны свою смертность вложить в бессмертные творения и таким образом окончательно их спасти от общей уничтожающей всех судьбы, спасая также и самих себя.
Поэтому человек в поисках опоры, которая послужила бы альтернативой преходящности его экзистенции, часто цепляется за произведения культуры, вкладывает в них самого себя и повторяет «non omnis moriar» Горация, думая, что таким способом он преодолеет свою невозвратимость. Однако в действительности эта победа обманчива. Сохранение человека в трудах рук своих имеет совершенно иной смысл, нежели его реальная жизнь. Это правда, что человек живет в своих произведениях, но живет только символически. Произведения человека, как говорилось, только знак, который выражает личность, указывает на нее, но реально в себе он ее не имеет. Знак никогда не является тем, что он означает. Напротив, он всегда говорит о том, что того, кого он означивает, как раз нет; что он только указывает на то, что было и что в нем символически объективировано. Поэтому культура не является альтернативой невозвратимости человека, ибо ее блага не в состоянии реально удержать человеческую личность. Они ее сохраняют только в виде знака. Поэтому вместо того, чтобы дать человеку утешение, культура еще больше усиливает его тоску, ибо ее символика отчетливо указывает на несуществование творцов. Мы особенно ощущаем быстротечность человеческой экзистенции и ее однократность перед творениями прошлых веков. И тогда у нас естественно возникает вопрос: «Где же сейчас находятся все эти люди, которые создали это?». Знаковый, символический характер культуры — это та стрела, которая всегда направлена вдаль от нашей человеческой экзистенции; она указывает куда-то по ту сторону. Вот почему Rilke в той же самой элегии предупреждает ангела, чтобы тот не верил, что поэт, восхваляющий творения культуры, хочет прельстить ангела. А если бы и хотел, ангел все равно бы не пришел, «Ибо мой Крик удаленьем наполнен... Как рука, Крик мой протянут». И эта протянутая рука означает не только призыв, но также «защиту и предупрежденье»[89], которые говорят о том, что невзирая на спасенные труды рук своих, сам человек удаленьем наполнен. Культура спасает наше содержание, но она не может спасти носителя этого содержания — наше Я. А без него мы в культуре мертвы, как и сами эти творения.
Гораздо более реально сохраняют человека на земле наследники его плоти и крови, а именно — дети. Они перенимают и продолжают образ жизни родителей, структуру из тела, их характер, часто даже их способности и профессию. Поэтому расовая теория в последнее время стала искать утешения и даже бессмертия как раз и биологическом продолжении человека. Рождая, человек передает свою собственную жизненность детям и, таким образом, в них живет. И в этом случае повторяется «Non omnis moriar» Горация, только гораздо более реально. И все же хотя биологическое сохранение человека на земле реально, а не символично, как в произведениях культуры, но оно, к сожалению,не личностное. В своих детях человек остается не тем, что в нем от духа и личности, но тем, что в нем от природы. В них он живет той общей жизненностью, которая струится во всем человечестве и которая в акте рождения индивидуализируется. Правда, эта жизненная сила является носительницей нашего личностного духа и опорой его деятельности. Без нее дух не может развиться и проявить свои возможности в земной действительности. Но сама в себе жизненность духа не имеет. Поэтому ее сохранение в наших детях ничуть не разрешает проблемы преходящности и невозвратимости нашей личности. Мы не передаем детям своего личностного духа. В этом отношении мы в них не остаемся. В рожденных нами наше Я не живет. Между тем это оно тоскует о том, что проходит и не возвращается. В нас кроется не жизненность, не плоть, но глубочайшее Я, которое отделяется от земли и никогда больше на нее не возвращается. Поэтому наши дети нас не сохраняют и не повторяют. Жизнь в детях — это общая для всех жизнь. Как капля, упавшая в море, уже не имеет своей индивидуальной экзистенции, так и мы ее не имеем в этой присущей для всего человечества жизненности. Как личности, мы значительно больше живем в своих творениях, нежели в своих детях. Культура сохраняет черты нашей личности, наше глубинное содержание духа, но, к сожалению, только в символах. Дети сохраняют реально, но, к сожалению, сохраняют не дух и не личность, а нашу жизненность, в лучшем случае — психику. Итак, ни культура, ни природа не обладают силой, чтобы удержать или повторить нас в этой земной экзистенции. Мы проходим и не возвращаемся. Ни культура, ни природа не умаляют нашей грусти по поводу нашей однократности и невозвратности, обе эти сферы нас не утешают.
Больше всего утешения кроется в христианскойя идее воскресения и обновления земли. Христианство провозглашает, что смерть только изменяет жизнь, но не уничтожает ее; что в конце времен божественная сила воскресит наше тело, снова соединит его с отделившейся душой и таким образом вновь восстановит разрушенную полноту человеческого существа. С другой стороны, актом всеобщего преображения будут очищены все формы этой земли, земля будет превращена в «новую землю» и жизнь человека будет вершиться на этой новой преображенной земле (ср. 2 Петра 3, 13; Откр. 21, 1–5). Иначе говоря, христианство утверждает, что наша экзистенция повторится в том же самом теле и на той же самой земле, только в преображенном виде; что уход с земли только временен, вызван смертью, которая является следствием греха. Но, как и во времена райского состояния, когда человеку было предназначено жить на земле вечно, так и в грядущие времена он будет поселен на той же самой земле, но прежде эта земля будет очищена от всяческих зол. Между этими двумя полюсами — раем и преображенной землей — поместилась тяжелая и греховная история, которая должна пройти через смерть и через временное отделение. Но когда время станет полным, история закончится, смертью разрушенная жизнь будет восстановлена, формы жизни будут преображены и человеку будет возвращена его первоначальная экзистенция и первоначальное предназначение.
Вне сомнения, христианские идеи весьма утешительны. Они указывают, что уход человека в конце концов преодолевается; что однократность экзистенции только временная и условная; что выход из теперешних форм это только утрата того зла, которое в них имеется, но не их самих. Непреображенная земля не может вынести ни подлинной духовности, ни, тем более, полной божественности. Поэтому она должна пройти. Но после нее придет новая земля и новое небо, как родина вечного человека, в которую он возвратится. Поэтому перед лицом смерти христианин не является пессимистом. Он знает, что этот его уход неокончательный. И все же той грусти, о которой говорилось, христианская надежда уничтожить не может, ибо она не может спасти человека от факта его ухода. С точки зрения христианства, возвращение человека на преображенную землю бесспорно. Но мы все равно вынуждены оставить эту землю. Это вынужденный уход непреодолим, тем самым непреодолима и грусть, которую он вызывает. Вне сомнения, для христианина эта грусть не настолько безнадежна, как для того, кто не верит в обновление земли и воскресение тела. Но она все равно глубока и болезненна. Поэтому траурные одежды в похоронной литургии есть выражение не только греховности человека, в которой он предстает пред величием Господа, но и выражение печали разлучения, вызванного трагичностью смерти, которая в сущности уже преодолена. Печаль разлуки остается всегда, она верная спутница нашей экзистенции. Она непреодолима, как и непреодолима в этой действительности сама смерть.
Грусть по поводу однократности нашей экзистенции ведет человека к утверждению земного существования и зачастую заставляет его считать эту землю подлинной своей родиной. И хотя мы открыты трансценденции и вечности, мы хотим, чтобы трансценденция открылась нам уже в этойдействительности и чтобы вечность, как существование все сразу, реализовалось бы в настоящем времени. Мы не хотим оставлять нами обитаемую действительность и не хотим преодолеть время своей смертью, чтобы таким образом оно перестало существовать. Мы не хотим умирать и не хотим разлучаться с этой землею. Наша земная экзистенция переживается нами как огромная ценность, от которой мы не хотим отказаться. Быть — наше предназначение, наша задача, и мы хотим эту задачу осуществлять здесь, в этом мире, на этой земле, ибо быть никогда не бывает достаточно. Переживание ценности экзистенции особенно усиливается перед лицом ее преходящности и невозвратимости. Именно эту ценность земной экзистенции имеет в виду Иов, когда жалуется на то, что человек на землю никогда больше не возвратится и его место не будет его знать. Если человеку суждено через несколько лет вступить на ту тропу, которая ведет его только вдаль и никогда назад, то эти оставшиеся годы надо цепко удерживать, их надо пережить и перечувствовать с особенной интенсивностью. В свете невозвратимости земную экзистенцию надо переживать с величайшей интенсивностью. И это никакое не «carpe diem»[90]. Напротив, эпикурейское переживание экзистенции как раз ее ослабляет, ибо из глубин личности человека, где созидается экзистенция, эпикуреизм переносит эту экзистенцию на поверхность психологических удовольствий, где она только используется. Эпикуреизм есть использование экзистенции и тем самым ее истощение. Вместо того, чтобы укреплять экзистенцию, интенсивно ее переживая, эпикуреец сам участвует в ее ослаблении, в этом рильковском ее выдыхании и испарении. Экзистенция, вынесенная на поверхность психологических удовольствий, задыхается. Эпикуреец никогда не переживает экзистенцию интенсивно, ибо он ее не созидает. Переживать экзистенцию интенсивно означает интенсивно ее созидать, ибо только созидаемая экзистенция находится подле нас и поэтому ощущается нами особенно сильно. Но экзистенция, как говорилось, созидается утверждением нашего Я и мира. Чем больше наше Я утверждает себя и чем больше оно изменяет мир, тем интенсивнее оно созидает свою экзистенцию и тем интенсивнее ее переживает.Интенсивность экзистенции кроется в созидании своей личности и объективного мира. Два эти момента в конкретном человеке могут и не совпасть, какой-то из них может стать преобладающим, но в сущности экзистенция созидается только в согласии личности и мира. Интенсивно переживает экзистенцию только тот, кто творит и себя и мир. В жизни святых и художников эта интенсивность особенно велика, ибо святые свое внимание заостряют на созидании самих себя и всю свою экзистенцию сосредоточивают на своей личности, внимание же художников заострено на созидании мира и потому свою экзистенцию они концентрируют на предмете. Вне сомнения, жизнь этих людей идет в различных направлениях и часто становится односторонней. Однако их экзистенция необычайно интенсивна. Только о святых и о художниках можно говорить как о людях интенсивной экзистенции. Все остальные далеко отстают от этих двух категорий людей. Интенсивность экзистенции — это интенсивность творчества человека. Быть интенсивно, если мы говорим о человеке, означает интенсивно творить. Таким образом, перед лицом своей невозвратимости экзистенция требует интенсивного переживания. Переживание однократности и невозвратимости превращается в источник творчества человека.
Таким образом, преходящность экзистенции, как видим, с одной стороны, вызывает в нас глубокую и никогда не утолимую печаль, но с другой — она вызывает в нас ощущение ценности экзистенции, вынуждая нас выявлять эту ценность в весьма интенсивном внутреннем и внешнем творчестве. Бывая на земле только однажды, мы должны быть так, чтобы выполнить на нас возложенную задачу и оправдать свое призвание быть. Экзистенция, как говорилось, есть призвание, а не заброшенность. Но призвание требует осуществления. Земная экзистенция для того нам и дана, чтобы мы ответили на это призвание, ответили не словом, но бытием, новым бытием, которое мы сотворим в себе и вокруг себя. В девятой элегии Rilke говорит об однократности земной экзистенции и замечает, что быть на земле — это много, что нам необходимо это существование, нужны эти преходящие формы, которые удивительным образом нас заботят и важны для нас. Правда, он не скрывает того, что все здесь бывает «только однажды. Однажды и больше ни разу. Мы тоже однажды. Но это Однажды, пускай хотя бы однажды... неотвратимо»[91] (выделено автором – Т. К.–М). Призванная экзистенция проходит. Это правда. Но она неотвратима. А неотвратима она не чистым фактом своего бывания, но потому, что она сама это чистое бывание, которое дано ей свыше, превращает в экзистенцию, следовательно, в творческое завоевание. Земная экзистенция — это завоевание самого человека через творчество. Только в свете этого завоевания можно понять изречение Rilke, что «здешнее великолепно» — «Hiersein ist herrlich»; великолепно победой этого чистого бывания.
4. КОНЕЦ ЭКЗИСТЕНЦИИ
Часто говорится, что быть лучше, нежели не быть, что жизнь большая ценность, нежели смерть. Вполне возможно, что это изречение как абстрактнаятеоретическая формула сама по себе верна. В схоластической философии она достаточно убедительна и развита даже до определенной метафизики. Однако в книге Иова мы сталкиваемся с одним из переживаний, которое показывает, что в конкретной ситуации человек может отдавать предпочтение смерти, может по ней тосковать и даже жаждать ее. И хотя это поразительно, но так действительно случается. Ведь что такое вся первая речь Иова или его первая жалоба, если не проклинание своего дня рождения? «Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: “зачался человек!” День тот да будет тьмою; да не взыщет его Бог свыше, и да не воссияет над ним свет! Да омрачит его тьма и тень смертная, да обложит его туча, да страшатся его, как палящего зноя! Ночь та, — да обладает ею мрак, да не сочтется она в днях года, да не войдет в число месяцев!... Да померкнут звезды рассвета ее: пусть ждет она света, и он не приходит, и да не увидит она ресниц денницы» (3, 3–6, 9). Почему Иов отрекается от своего дня рождения и проклинает его? Да потому что он — этот день — не затворил чрева его матери и не сокрыл горести от очей его (3, 10). «Для чего не умер я, выходя из утробы, и не скончался, когда вышел из чрева? Зачем приняли меня колена? Зачем было мне сосать сосцы? Теперь бы лежал я и почивал; спал бы, и мне было бы покойно, С царями и советниками земли...» (3, 11–14). Между тем рождение принесло Иову все несчастья, втолкнуло в беду и в страдание. Его жизнь превратилась в один сплошной вздох, и стоны его льются, как вода (3, 24). Страдание ограбило Иова в его бытии. Оно что-то отняло у него, что-то погубило в его экзистенции. Оно преградило путь, по которому он шел; оно разрушило его планы, которые он осуществлял. Экзистенция обесценилась.
Но этого еще недостаточно. Иов не только сожалеет о том, что родился и не умер сразу же после рождения, он теперь часто желает смерти. Правда, он противится страданию, которое настигло его экзистенцию, старается от него освободиться. Он умоляет Бога отвести свою карающую десницу и не обращать внимания на быстро преходящего и нигде не задерживающегося человека. Но, если эта страданием умаленная экзистенция все-таки должна продолжаться, тогда такой жизни Иов предпочитает смерть. «Когда подумаю: “утешит меня постель моя, унесет горесть мою ложе мое”, Ты страшишь меня снами, и видениями пугаешь меня. И душа моя желает лучше прекращения дыхания, нежели сбережения костей моих» (7, 13–15). Таким образом, если бы Иову было позволено самому решать, то он умер бы, но не остался бы жить в своем истощенном теле и с угнетенной, измученной душою. Более того, смерть Иову представляется как нечто необычайно радостное, как некая счастливая находка, если только ищущий человек ее обретает. Иов спрашивает, почему Бог дал «страдальцу свет, и жизнь огорченным душою, Которые ждут смерти, и нет ее, которые вырыли бы ее охотнее, нежели клад, Обрадовались бы до восторга, восхитились бы, что нашли гроб» (3, 20–22). Эта радость не есть радость святых и мучеников в христианстве. Христианин, который всем своим бытием живет идеей потустороннего совершенного существования, оставляет эту землю радуясь, ибо соединяется с Объектом своей любви и томления. Но в случае с Иовом это не так. Потусторонняя жизнь для Иова, как вскоре увидим, это только унылое царство теней. Она для него, если сравнить ее с этой земной экзистенцией, существование только наполовину. Если христианин, жаждущий смерти и встречающий ее с радостью, жаждет по существу более достойной жизни и встречает ее в смерти, то Иов, призывая смерть, призывает недостойное существование, хаос, тень, ибо подлинного понимания, какое оно это потустороннее существование, у него нет. Поэтому его жажда смерти почти равнозначна жажде исчезнуть. Иов хочет умереть не для того, чтобы позже пробудиться для счастливой и полной жизни, но для того, чтобы ему «было бы покойно», следовательно, для того, чтобы вообще освободиться от экзистенции, ибо экзистенция никогда не есть покой, символом которого является похороненный человек.
Что же вызывает в человеке жажду небытия или смерти? И какой смысл заложен в этом желании? Ранее говорилось о том, что однократность экзистенции вызывает в нас переживание ее ценности. Экзистенция нам представляется ценной потому, что мы живем только один раз. И все же эта однократность не открывает нам основы того, почему именно экзистенция ценна. Преходящность и невозвратимость экзистенции еще не указывают на то, почему мы должны цепляться за эту экзистенцию и не позволять ей безвозвратно пройти. В свете однократности мы еще не усматриваем содержания экзистенции, придающего ей ценность. Это содержание открывается перед нами только в жажде небытия и смерти. Если иногда мы хотим исчезнуть, если иногда мы даже тоскуем по этому исчезновению и ищем его, следовательно, мы уже переживаем свою экзистенцию как не имеющую ценности и потому стараемся избавиться от нее. Она становится для нас не только тяжкой, но и плохой, хуже небытия. Жажда смерти показывает, что мы тоскуем по экзистенции только до тех пор, пока она для нас — ценность. Утратив характер ценности, она тем самым утрачивает и нашу привязанность к ней. Голый факт экзистенции нас не пленяет. Так когда же экзистенция утрачивает свою ценность? Когда она превращается в голый факт, от которого человек хочет избавиться?