Невоенный дневник. 1914-1916
Кто обманывает, тот убеждает, доказывает; а он ни в чем не убеждает, ничего не доказывает — только показывает.
Нельзя доказать, но можно «испытать» бессмертие еще здесь, на земле. Такой опыт — «Дневник».
Человек что-то держит в руках; мы не видим, что, — но по тому, как держит, видим, что есть что-то, как бы осязаем, ощупываем. В «Дневнике» — такое осязание бессмертия.
Скрученные пальцы чувствуют два хлебных шарика, а глаз видит, что шарик один; так умирающий чувствует жизнь и смерть, а видит одно — бессмертие.
«Верующий в Меня не увидит смерти вовек» — это в «Дневнике» совершается воочию: умирающий перестает видеть смерть.
Толстовский «опыт бессмертия» есть, в сущности, не что иное, как самый подлинный опыт христианской святости.
Тут, несмотря на все свои отступления от церкви, Толстой церковен и даже православен до мозга костей.
Ведь и опыт христианской святости — опыт не только духовный, но и телесный, не только метафизика, но и физиология — физиология, углубленная до метафизики.
Тут может быть одна только разница — в большей утонченности и обостренности, сознательности опыта. Вносить свет сознания в самые темные глубины бессознательного, видеть в них то, чего никто не видит, помнить то, чего никто не помнит, — эта особенность толстовского гения художественного сохраняется и здесь, в религии. Целые миры, солнца — в бесконечно малых дробях, атомах чувства.
«На коленях перевернулся разрезной нож от тяжести, и мне показалось, что это живое, и я вздрогнул. Отчего? Оттого, что ко всему живому есть обязательства, и я испугался, что, не исполняя их, я раздавил, прижал живое существо».
Естественное чувство языческое — страх или брезгливость за себя, за свое тело, страх чужого тела неизвестного; естественное чувство христианское — страх за чужое тело.
Здесь атом чувства, но в атоме — солнце: начало того, что может быть, высшим явлением святости — «преображением плоти».
III
Христианство Толстого — древнее, вечное; но есть в нем и новизна небывалая.
В христианской святости нет боли социального неравенства. Святой червяка не раздавит, цветка не растопчет, а мимо вопиющих страданий человеческого рабства и бедности проходит безболезненно: всегда были, всегда будут рабы и нищие; так от Бога положено: рабы, повинуйтесь; нищие, терпите.
Но именно тут, где христианская святость кончается, святость Толстого начинается.
«…Всю ночь не спал. Сердце болит не переставая… Помоги, Отец! Вчера шел и встретил 80-летнего Акима пашущим, Яремичеву бабу, у которой во дворе нет шубы и один кафтан, потом Марью, у которой муж замерз, и некому рожь свозить, и морит ребенка; и Трофим и Халявка, и муж и жена, и дети их. А мы Бетховена разбираем. И молился, чтоб Он избавил меня от этой жизни. И опять молюсь, кричу от боли. Запутался, завяз, сам не могу, но ненавижу себя и свою жизнь».
Он весь — воплощенное угрызение социальной совести, воплощенная боль социального неравенства. «Накиньте намыленную веревку на мою старую шею!» — только теперь, по «Дневнику», мы поняли, что значит этот страшный крик.
В мыслях суживал свое христианство, понимал его по-старому, церковному, как только личное. Но в чувствах и больше всего именно в этом чувстве социальной боли — расширял до беспредельности, делал христианство таким общественным, каким оно никогда еще не было.
Ведь социальная боль и есть новая святая, религиозная боль человечества. И если христианство к ней бесчувственно, то правы те, кто утверждает, что оно кончено. Что это не так, что можно приобщить христианство к этой боли, Толстой показал, как еще никто никогда не показывал.