Л.Толстой и Достоевский

Именно эта не живая, но ведь и не мертвая же, неподвижность, это «холодное», точно каменное, лицо, которое «не шевелится ни одним мускулом», с глазами без выражения, без взора, устремленными вдаль, «на одно место», с глазами статуи – мало-помалу становятся волнующими, грозными. Мы следим за ними с тревогою и ждем, не вспыхнет ли искра жизни в этих глазах, не заглянут ли они нам прямо в глаза своим «чудным взором», «неотразимым», «сверкающим, как молния».

И вот, наконец, внутренний образ Наполеона впервые открывается перед нами – в третьей части «Войны и мира», в сцене с Балашевым.

Наполеон «кивнул головою», отвечая на низкий и почтительный поклон Балашева, и, подойдя к нему, тотчас же стал говорить, как человек, дорожащий всякою минутою своего времени и не снисходящий до того, чтобы приготавливать свои речи, а уверенный в том, что он всегда скажет хорошо и что нужно сказать. – «Здравствуйте, генерал! – сказал он. – Я получил письмо императора Александра, которое вы доставили, и очень рад вас видеть». Он взглянул в лицо Балашева своими большими глазами и тотчас же стал смотреть мимо него. – Очевидно было, что его не интересовала нисколько личность Балашева. Видно было, что только то, что происходило в его[14] душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения, потому что все в мире, как ему казалось, зависело только от его воли.[15] Когда Балашев упомянул о неизменном со стороны русского императора условии мира – отступлении французских войск за Неман, – «лицо Наполеона дрогнуло – (наконец-то дрогнуло!) – левая икра ноги начала мерно дрожать». Он стал возвышать голос, и дрожание икры «тем более усиливалось, чем более Наполеон возвышал голос». «И чем больше он говорил, тем менее он был в состоянии управлять своею речью. Вся цель его речи теперь уже очевидно была в том, чтобы только возвысить себя и оскорбить Александра, то есть, именно сделать то самое, чего он менее всего хотел при начале свидания». Балашев пытается ответить. «Но Наполеон не дал ему говорить. Ему, видно, нужно было говорить одному самому, и он продолжал говорить с тем красноречием и невоздержанием раздраженности, к которому так склонны балованные люди». Он говорил, «едва успевая словами поспевать за беспрестанно возникающими соображениями, показывающими ему его правоту и силу (что в его понятии было одно и то же)». Балашев с трудом следит за этим «фейерверком слов». Наполеон дает честное слово, что у него 530 тысяч человек по сю сторону Вислы, «забывая, что его честное слово никак не могло иметь значения». «Наполеон находился в том состоянии раздражения, в котором нужно говорить, говорить и говорить только для того, чтобы самому себе доказать свою справедливость. Балашеву становилось тяжело; он, как посол, боялся уронить свое достоинство и чувствовал необходимость возражать; но, как человек, он сжимался нравственно перед забытьем беспричинного гнева, в котором находился Наполеон. Он знал, что все слова, сказанные теперь Наполеоном, не имеют значения, что он сам, когда опомнится, устыдится их». «Видно было, что уже давно для Наполеона в его убеждении не существовало возможности ошибок, и что в его понятии все то, что он делал, было хорошо не потому, что оно сходилось с представлением того, что хорошо и дурно, но только потому, что он делал это».

Наполеон – из беседы его с Балашевым это ясно прежде всего – не умен; он ведет себя, как человек, не имеющий понятия об искусстве политики, самообладании, скромности, лжи, и об еще высшем искусстве обходиться без политики, быть правдивым, быть искренним, предаваться всем порывам чувств, но, конечно, лишь тогда и постольку, когда и поскольку это выгодно. Не потому Наполеон здесь кажется неумным, что предается до самозабвения «беспричинному гневу» – иногда страсть в политике бывает полезнее, чем бесстрастие – а потому, что гнев его бесцелен, что он ослабляет его, делает не страшным, а почти смешным, жалким в глазах Балашева – следовательно, и в глазах императора Александра.

Далее, во время и после обеда, за кофеем, Наполеон обнаруживает отсутствие уже не только высших, но и самых низших умственных способностей, отсутствие первобытного инстинкта животной хитрости, свойственного даже в большей мере глупым, нежели умным людям, и порождаемого в них чувством самосохранения, которое, с точки зрения самого Л. Толстого, именно у Наполеона, при его опасном положении и безмерном себялюбии, должно быть в высшей степени развито. С беспомощною откровенностью, с простосердечною болтливостью, обнажает он перед послом русского императора все свои слабости, так сказать, выдает ему себя головой. Убежденный, что «Балашев после его обеда сделался его другом и обожателем», он говорит ему вещи, оскорбительные для русского государя и России, «не сомневаясь в том», что слова его «не могут не быть приятными его собеседнику, так как они доказывают превосходство его, Наполеона, над Александром». – «Балашев наклонил голову, видом своим показывая, что он желал бы откланяться, и слушает только потому, что он не может не слушать того, что ему говорят. Наполеон не замечал этого выражения; он обращался к Балашеву, не как к послу своего врага, а как к человеку, который теперь вполне предан ему и должен радоваться унижению своего бывшего господина». – «Ну-с, что ж вы ничего не говорите, обожатель и придворный императора Александра? – сказал он, как будто смешно было быть в его присутствии чьим-нибудь придворным и обожателем, кроме его, Наполеона».

В сущности, этот образ неумного, даже прямо глупого Наполеона так и остается неизменным до конца романа. В четвертой части, уже после Бородинского сражения, в самую роковую, решающую минуту своей жизни перед отступлением, когда он принужден просить мира, – «с своею уверенностью в том, что не то хорошо, что хорошо, а то, что ему пришло в голову, написал он Кутузову слова, первые пришедшие ему в голову и не имеющие никакого смысла», не имеющие даже, по мнению Л. Толстого, никакой политической цели. И надо помнить, что за этою глупостью ровно ничего не скрывается – никакой ослепляющей страсти, никакой глубины зла: он просто и, так сказать, невинно, первобытно глуп. О величайшей культурной идее, из которой, по выражению Достоевского, «составилась цивилизация европейского человечества, для которой одной оно и живет», – об идее «всемирного единения» тут уж, конечно, не может быть речи. Ведь Л. Толстой отказывает Наполеону даже в том, в чем Великий Инквизитор Достоевского не отказывает Тимуру и Чингис-хану. Самая возможность вопроса о Наполеоне, как о возобновителе того здания, о котором Ницше говорит, что никогда ни прежде, ни после «не строили люди в подобных размерах sub specie aeterni», – ни одним словом не упоминается в «Войне и мире». Ни одной черты трагической, возбуждающей жалость или ужас, – в судьбе и в личности толстовского Наполеона: весь он – маленький, плоский, пошлый, комический или должен бы, по замыслу художника, быть комическим. Ходульная напыщенность или приторная, во вкусе бульварных французских мелодрам, чувствительность – вместо чувства. Перед вступлением в Москву мечтает он о том, как облагодетельствует этот город. «Тот тон великодушия, в котором он намерен был действовать в Москве, увлек его самого». Между прочим, узнав, что в Москве много, богоугодных заведений, «в воображении своем решил он, что все эти заведения будут осыпаны его милостями. Он думал что, как в Африке надо было сидеть в бурнусе в мечети, так в Москве надо было быть милостивым, как цари. И чтобы окончательно тронуть сердца русских, он, как и каждый француз – (Л. Толстой забывает что Наполеон, в самой тайной, бессознательной глубине существа своего, вовсе не современный француз, а корсиканец, то есть итальянец XV–XVI века) – как и каждый француз, не могущий себе вообразить ничего чувствительного без воспоминания о ma chère, ma tendre, ma pauvre mère,[16] он решил, что на всех этих заведениях он велит написать большими буквами: «Учреждение, посвященное моей милой матери». – Нет, просто: «Дом моей матери», решил он сам с собою».

Несложность и грубость Наполеона таковы, что проницательности пьяного казака Лаврушки хватает на то, чтобы оценить и разгадать его до конца. «Лаврушка, напившийся пьяным и оставивший барина без обеда, был высечен накануне и отправлен в деревню за курами, где он увлекся мародерством и был взят в плен французами. Лаврушка был один из тех грубых, наглых лакеев, видавших всякие виды, которые считают долгом все делать с подлостью и хитростью, которые готовы сослужить всякую службу своему барину, и которые хитро угадывают барские дурные мысли, в особенности тщеславие и мелочность. – Попав в общество Наполеона, которого личность он очень хорошо и легко признал, Лаврушка нисколько не смутился и только старался от всей души заслужить новым господам. – Он очень хорошо знал, что это сам Наполеон, и присутствие Наполеона не могло смутить его больше, чем присутствие Ростова или вахмистра с розгами, потому что ничего не мог его лишить ни вахмистр, ни Наполеон». Лакейской душе Лаврушки оказывается вполне по плечу не менее лакейская душа Наполеона: рыбак рыбака чует издалека. Бессознательный русский нигилист Лаврушка чувствует даже, благодаря своей внутренней свободе и презрению к людям, некоторое нравственное и умственное превосходство над Наполеоном: в разговоре с ним о войне и политике он вышучивает, водит за нос и, прикидываясь дураком, дурачит того, кем все европейские умники одурачены.

Суждение о Наполеоне лакея Лаврушки и барина Николая Ростова совпадает с окончательным приговором самого Л. Толстого в приложенных к роману «Статьях о кампании 12-го года», где художник подводит итоги всемирно-историческим и философским взглядам, которыми, будто бы, руководствовался при создании «Войны и мира»: «Все действия его (Наполеона), – говорит Л. Толстой, – очевидно жалки и гадки». – Он совершает только «счастливые преступления». – «Нет поступка, нет злодеяния или мелочного обмана, который бы он совершил, и который тотчас же в устах его окружающих не отразился бы в форме великого деяния». – У него «блестящая и самоуверенная ограниченность». – «Ребяческая дерзость и самоуверенность приобретают ему великую славу». – У него «глупость и подлость, не имеющие примеров» – «последняя степень подлости, которой учится стыдиться всякий ребенок». – Он – «разбойник вне закона».

Так вот что скрывалось за этою волнующею, грозною неподвижностью «маленького человека с белыми руками», с «глазами, устремленными вдаль» – совершенная подлость, совершенная глупость.

Нет ли, однако, противоречия в соединении этих двух признаков, которыми Л. Толстой не только в объяснительной статье, но отчасти и в самом романе определяет личность Наполеона? Казалось бы, одно из двух: или совершенная глупость, или совершенная подлость. В самом деле, не предполагает ли известная степень злой воли – известной степени ума, по крайней мере, сообразительности, ловкости, той животной хитрости, которою обладает, например, и такой негодяй, как Лаврушка? И наоборот, известная степень глупости не предполагает ли своего рода невменяемости? Если Наполеон глуп настолько, что правой руки не умеет отличить от левой, как и представляется Л. Толстому, то может ли быть речь о каких-либо «злодеяниях»?

Но в том-то и дело, что Л. Толстой, в сущности, вовсе не определяет, не разлагает личности Наполеона, а только уничтожает ее: совершенная «подлость» – молот, совершенная «глупость» – наковальня; и личность Наполеона расплющивается между этим молотом и наковальнею. «Это уж не литература, а исправительное наказание! – тут нарочно собраны все черты для анти-героя», – восклицает одно из действующих лиц Достоевского. Да, именно нарочно, искусственно собраны в этом Наполеоне все черты «анти-героя». Л. Толстой не исследует, не изображает, а просто раздевает и по голому телу, которое оказывается вовсе не «бронзою», по живому человеческому телу, «человеческому мясу», подвергает «исправительному наказанию» этого «полубога»: «Смотрите, чему вы верили! Вот он!» И, в конце концов, остается от Наполеона не маленький, но все-таки возможный, реальный человек, не гадкое и жалкое, но все-таки живое лицо, а пустота, ничто, какое-то серое, мутное, расплывающееся пятно: Л. Толстой раздавил Наполеона, как насекомое, так что от него – «только мокренько».

Является, однако, вопрос: каким же образом такой идиотик, такой крошечный, даже как бы несуществующий, мерзавец достиг почти сказочной власти? Или вся история Наполеона – только игра диких случайностей?

«Нет, – отвечает Л. Толстой, – смысл этого глубже и таинственнее: не случайность, а невидимая рука водила» Наполеоном. «Распорядитель», окончив драму и раздев актера – (не точно ли так же, как сам Л. Толстой, исполняющий роль «Невидимой Руки» в своем романе, «раздевает» Наполеона?) – показал его нам:

– Смотрите, чему вы верили! Вот он! Видите ли вы теперь, что не он, а Я двигал вас?