Л.Толстой и Достоевский

Он прекрасен,Он весь, – как Божия гроза,

или – как «солнце»: «Все ближе и ближе подвигалось это солнце для Ростова, распространяя вокруг себя лучи кроткого и величественного света. – «О, только бы умереть, умереть за него! Боже мой: как бы я счастлив был, если бы он велел мне сейчас броситься в огонь». Как бы он счастлив был, если бы государь произнес своим «нечеловеческим» голосом: «Солдаты! мне нужна ваша жизнь и вы должны мне ею пожертвовать». И уж, конечно, «в такую минуту» не стал бы он торговаться, спорить, имеет ли право «свершитель безвестного веленья» «плевать на жизнь миллиона людей», потому что для Ростова все счастие именно – быть одним из этого миллиона. И если бы в то время, как он умирал, государь не «страдал за него» или казался бы не страдающим, если бы лицо его оставалось ясным, как «солнце», «холодным» и «неподвижным», точно изваянный из мрамора «лик Дельфийского идола» —

Лик его младойБыл гневен, полон гордости ужаснойИ весь дышал он силой неземной, —

Ростов еще отраднее умер бы, еще безмятежнее верил бы, что умирает за Бога.

Для такого религиозного чувства, что значит «зло» и «добро»? «От одного слова этого человека зависело, чтобы вся громада пошла в огонь и в воду, на преступление, на смерть и на величайшее геройство». Тут преступление так же бескорыстно, так же «не для себя» и, следовательно, с точки зрения всей громады и ее «песчинки», Ростова, так же свято, как величайшее геройство. Тут уже какое-то новое неведомое «добро» и «зло»; «переоценка всех цен»: «злое» сделается «добрым», если так прикажет этот «нечеловеческий голос», темное – светлым, если упадет на него луч этого «солнца». Тут – «категорический императив», которого нельзя понять и о котором нельзя рассуждать: «Мы не можем понять ни цели, ни поступков государя. А то, коли бы мы стали обо всем судить да рассуждать, так этак ничего святого не останется. Этак мы скажем, что Бога нет, ничего нет». В цинической оболочке, ведь это же и есть та государственно-религиозная мысль, с которою и римские легионы шли за «божественным» – «divus» и в то же время «Равноапостольным» Константином Великим; это и есть все еще крепкая, после стольких разрушений и наводнений, подводная спайка Imperium Romanum, которою и доныне держатся камни всех европейских государственных зданий; древнеримская формула: Divus Caesar Imperator – Бог-Кесарь – «воздавайте Кесарю Божье» – формула, которую не победило, а только претворило, впитало в себя историческое христианство Западной и Восточной империи, Рима и Византии, Карла Великого и Юстиниана Великого.

Но вот еще более цинический, поистине ужасающий и, однако, неизбежный вывод из этой же формулы, вывод уже не восторженного мальчика, а спокойного мужа, знающего, говорит сам Л. Толстой, – «не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение, несомненную справедливость своего мнения».

– Вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить – ни на секунду не задумаюсь и пойду.

Что это? «Последняя ли степень человеческой подлости, которой учится стыдиться всякий ребенок», или все еще какая-то «святыня», какая-то «религия», хотя и омраченная наивною грубостью, даже просто глупостью Ростова? И у Левина – у совести романа – так ведь ничего и не оказывается «сильнейшего, чем рассуждение», что мог бы он противопоставить этой «святыне» или этой «подлости».

Исходная точка Николая Ростова – любовь к отечеству, чистейший религиозный восторг этой любви – восторг народного единения. Но Наполеон давал или хотел дать людям нечто неизмеримо большее: он хотел утолить «последнее мучение людей», дать им восторг уже не народного, а всемирного единения. Вытекающей отсюда силы религиозного чувства современные люди, кажется, и представить себе не могут. Тут уж, действительно, – «одна из двух величайших идей, какие когда-либо существовали на земле». И уж, конечно, в случае упадка, вырождения этой идеи, предстояло бы нечто более страшное, чем «аракчеевщина», нечто, пожалуй, и в самом деле похожее на «царство Зверя». Должно ли удивляться тому, что носитель такой идеи не только своим Николаям Ростовым, солдатам, которые жертвовали за него жизнью, и на жизнь которых он «плевал» – хуже, чем плевал, – но и столь беспощадно-скептическим, неисцелимо-насмешливым людям, как Байрон, Лермонтов, Ницше, – иногда казался «не человеком», а «солнцем», последним воплощением бога Солнца, «дельфийского демона»? «Я создавал религию». Л. Толстой в «Войне и мире» и бороться не начинал с этою религией. Перед нею, судя по беззащитности его сознания перед религией даже только народного Кесаря, он окончательно безоружен.

Таковы два пути: один внешний – от человечества к герою: «В огонь и в воду, на преступление и на геройство – только бы умереть, умереть за него»; другой внутренний – от героя к человечеству: «Я не виноват, что этого хочу, одного этого, – я тотчас же отдам их всех за минуту славы, торжества над людьми», – таковы два пути, которые открывались Л. Толстому, и, следуя по которым до конца, если не как мыслитель, то как художник, неминуемо пришел бы он к пониманию трагического величия в образе Наполеона.

Почему же не пошел Л. Толстой ни по одному из этих путей? Потому ли, что не мог, или потому, что не хотел? Кажется, последнее вернее; кажется, он знал, что делает, знал, или, по крайней мере, предчувствовал, на кого подымает руку, на какой венец: «Dio mi la dona, guai a qui la tocca». Что же заставило его нарисовать эту карикатуру, не смешную и даже не злую, а только позорную – надо же, наконец, когда-нибудь прямо сказать – позорную уж, конечно, не для Наполеона?

По отношению Л. Толстого к самому Наполеону судить об этом трудно, так как, несмотря на всю свою внешнюю грубость, отношение это все-таки слишком неоткровенное; слишком избегает судья взора подсудимого, не смотрит ему в глаза, не становится ни разу к противнику —

Лицом к лицу,Как в битве следует бойцу.[17]

Побеждает и уничтожает не живого Наполеона, а только живое тело, мертвую душу, мертвую куклу – покорно пляшущую на ниточках, условно комическую марионетку, Петрушку того театра, в котором во все вмешивается и всем управляет Бог случая, «Бог из машины» – «Невидимая Рука».