Л.Толстой и Достоевский

Большого художественного значения сон этот не имеет; но он проливает неожиданный свет на все религиозное и философское миросозерцание Л. Толстого.

В шаре (центр которого Бог, т. е. последнее отрицание отдельных человеческих Я – вечное Не-Я, а поверхность состоит из отдельных частиц совершенно круглого целого, отдельных человеческих Я) в этом шаре существуют два противоположные движения частиц – одно от поверхности к центру, от Я к Не-Я, другой от центра к поверхности, от Не-Я к Я; движение от человека к Богу и движение от Бога к человеку; течение нисходящее и восходящее, центростремительное и центробежное.

В первом, т. е. центростремительном, находится Платон Каратаев, который, совершенно округлившись, сжавшись, «свернувшись калачиком», с такою безболезненною легкостью умирает, точно засыпает, опускается прямо к центру – к Богу; здесь же Никита-работник, который «давно привык не иметь своей воли и покоряться „воле Хозяина“; и Кутузов, у которого нет „ничего своего“, который „презирает ум, знание, патриотическое чувство“ и тоже покоряется воле Хозяина – ходу мировых событий; и обратившийся в христианство Пьер; и умирающий князь Андрей. Самому Л. Толстому течение это и только это кажется истинным, добрым, святым, христианским, русским.

В противоположном, центробежном течении находится Наполеон и живой, мечтающий о славе, князь Андрей: «Я хочу этого, одного этого – я отдам всех своих близких за минуту славы»; – отдельная капля хочет «расшириться», «захватить наибольшее пространство», поглотить другие капли, хочет сама сделаться единым центром шара, Богом. И Л. Толстому течение это кажется порочным, злым, не христианским, не русским.

Что в грубых мечтах князя Андрея о военной славе (в сущности, не более, как о «Георгиевском крестике») мало святого и религиозного, достаточно ясно. Он ведь любит себя только для себя, власть – только для власти. И в этом его оправдании: «Я не виноват» – ужасно много неумного, ростовски-неумного. Но вот Наполеон уже любит власть, «как художник, как музыкант любит свою скрипку», не для самой скрипки, а для «звуков, созвучий, гармонии» и, конечно, для высшей гармонии – «всемирного единения» – не для той ли самой, хотя и несколько иначе понятой которая была последнею целью всего исторического христианства? И Гёте любит себя – тише, но, может быть, глубже, чем Наполеон: но ведь уж тут почти совсем очевидно, что в себе любит Гёте не только себя – себя не только для себя: он любит Бога в своей воле, в своем разуме, в своем искусстве, в своем знании – во всей своей беспредельно-расширяющейся личности. Это уже почти несомненно святая любовь к себе, по крайней мере, в высших своих проявлениях, – например, в ответе Прометея богам:

Ihr Wille gegen meinen!Eins gegen eins —Ich dauer so wie sie.[18]

Это уже более, чем создаваемая – отчасти и созданная, по крайней мере, сознанная религия, которая только не нашла доныне своего окончательного послехристианского воплотителя.

Сжимание, нисхождение капель к центру свято; расширение, восхождение к окружности не свято, – утверждает Л. Толстой. А почему не свято? «Каждая капля, – опять говорит Л. Толстой, – стремится расшириться, захватить наибольшее пространство, чтобы в наибольшем размере отразить Его», т. е. Бога. Бог свят; отражение Бога свято; но ведь ежели так, то и расширение капли, т. е. расширение человеческой личности, которая стремится отразить в себе Бога в наибольших размерах, не менее свято, чем ее сжимание; центробежное, восходящее течение – не менее, чем центростремительное, нисходящее; отрицание моего Я, как идущей против Бога реальности, – не менее, чем утверждение этого же Я, как идущего к Богу символа. Если я люблю людей, не для людей, а для Бога и в Боге – я свят; если я люблю себя не для себя, а для Бога и в Боге – я столь же свят. Оба течения одинаково святы или одинаково не святы, не окончательно святы, ибо последняя святость только в соединяющем, символическом созерцании и оправдании обоих течений, в познании того, что любовь к себе и любовь к другим есть одна и та же любовь к Богу.

Вот чего Л. Толстой не понял и до сей поры не может или не хочет понять. Здесь мы подходим к первому источнику всех его ошибок и противоречий, к первому повороту того страшного лабиринта, из которого, раз заблудившись, он так и не выбрался.

Христианство есть ли, в самом деле, отрицание всего личного, центробежного, всего мудрого змеиною мудростью, всего прометеевского, титанического? До сей поры мы думали, что это так. Но не потому ли, что первая и последняя глубина учения Христова, заслоненного историческим христианством – «солью, переставшею быть соленою», нам все еще не открылась?

«Слово стало Плотью», никогда этого не поймут такие христиане одной простоты голубиной, как Платон Каратаев, который ведь и отдельного человеческого слова, смысла отдельной человеческой жизни, отдельной личности не понимает. А ведь вот – самая отдельная, отделившаяся от целого, самая уединенная личность; самое отдельное Слово, разделяющее мир, как «меч»: «Думаете ли вы, что Я пришел принести мир на землю? Не мир пришел Я принести, но меч; ибо Я пришел разделить». Конечно, этот меч для высшего мира; это разделение для высшего соединения. Но сначала «разделение», и уж только потом «соединение». И это именно самое отдельное, разделяющее Слово стало Плотью.

Нет ли здесь тайны, которою освящается все центробежное, все восходящее, стремящееся от Бога к человеку, от Не-я к Я?

А вот и обратная тайна: «Ядущий Мою Плоть во Мне пребывает, и Я в Нем». Не только Слово стало Плотью, но и Плоть стала Словом. Не освятилось ли этим и другое противоположное течение, центростремительное, нисходящее – от Я к Не-я, от человека к Богу?

Первая из религий, христианство, в этих двух величайших тайнах своих – в тайне воплощаемого Бога («Рождество») и обожествляемой Плоти («Воскресение») провела единственно возможный радиус, который соединил все точки поверхности мирового шара с центром, все человеческие Я с Не-я. «Я и Отец – одно», другими словами: «Я и Не-я – одно», вот совершенно прямая линия этого радиуса, последний символ, последнее соединение. Христос для нас вечное имя этого символа.