Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма

Неожиданная победа Японии в войне с Россией (1905) стала огромным разочарованием для представите­лей всех консервативных кругов, включая умеренно кон­сервативные. Это дало мощный толчок революционному движению, уже ждавшему своего часа. Но то, как прохо­дила революция, особенно в деревне, — взять хотя бы заявления крестьян, что они-де не натворят никакого зла, разве что поубивают помещиков, забравших крестьян­скую землю, — напугало и разочаровало большинство нравственных и религиозных людей среди тех, кто был настроен просоциалистически. Резким и непререкаемым тоном это разочарование заявило о себе в 1908 году в статьях сборника «Вехи». Бердяев писал о «народниче­ском мракобесии», Франк — о «сектантском изуверст­ве», Булгаков — об «общественной истерии». Все трое, уже в эмиграции, внесли важный вклад в русскую рели­гиозную философию. Булгаков стал священником.

Причину революции они, «неоправославные», иска­ли прежде всего в пороках старой синодальной попов­ской братии, в реакционности обер-прокурора Священ­ного Синода Победоносцева, около двадцати лет стояв­шего во главе российской политики. Поэтому протест против политической безмерности революции обернул­ся критикой, обращенной против длившегося уже мно­гие десятки лет застоя старой церкви. Впрочем, эту же критику мы находим и в публицистических сочинениях Вл. Соловьева; можно сказать, что и его внезапно про­будившиеся симпатии к католицизму возникли как про­тест против бездействия русской православной церкви в общественной жизни и ее молчания в жизни полити­ческой.

С психологической точки зрения понятно, что воз­вращавшиеся к христианству социалисты обратились в первую очередь не к непреложной церковной догмати­ке, а к предоставляющей большую свободу мистике; здесь их привлекало прежде всего учение Вл. Соловье­ва о Мировой Душе и ее ангеле-хранителе, Святой Со­фии. Эти идеи Соловьева Н. Бердяев сочетает с темной и глубокой мистикой Якоба Бёме. У поэтов симво­лизма, особенно интенсивно у Белого и Блока, происхо­дит соединение, почти отождествление соловьевской Св. Софии и гётевской «вечной женственности». Это соединение стало истоком мистически эротической ли­рики Блока. Порой кажется, что его «Стихи о Прекрас­ной Даме» — соловьевская поэзия, возведенная на но­вую художественную высоту.

Когда прослеживаешь развитие троякой темы симво­лизма — а это церковь, революция и софийская лю­бовь, — невозможно уйти от впечатления, что в чисто художественном отношении и Блок и Белый остались на тех вершинах, какие были достигнуты каждым из них, но в области религии, в сфере мистики у них на­блюдалось явное движение вниз. Раскрыть причины этого нисхождения было центральной задачей моих очерков.

Помимо общей характеристики содержания этой книги надо, мне кажется, сказать несколько слов о ее методе, ибо он необычен. Уже само определение ее предмета может показаться сомнительным, если по­дойти к нему со строго научных позиций. Ведь симво­лизм был исключительно художественным движением. В кружок символистов с самого начала входили поэты и некоторые писатели-романисты, в первую очередь Бе­лый. Однако Вл. Соловьев поставлен мной на первое место не как философ-теоретик и метафизик, а потому, что он мистик и певец Прекрасной Дамы. Но каким об­разом в кругу символистов очутился Бердяев? Он не на­писал ни одного стихотворения и никогда мало-маль- ски серьезно не занимался литературой или новыми формами поэзии. Безусловно, мистиком он был, однако в области богословской или, по крайней мере, религи- озно-философской; надо полагать, Блок не понял бы писаний этого своенравного метафизика, он ведь и о со­чинениях Соловьева сказал, что читать их ему было скучно. Блок, великий поэт, становился косноязычен, когда приходилось оперировать понятийными катего­риями. В одной из важнейших своих статей — «О со­временном состоянии русского символизма» — он ис­пользует гегелевские понятия тезы и антитезы, однако в дальнейшем определяет понятие тезы словами «золотой меч», а понятие антитезы для него — «лиловый су­мрак». Не подлежит сомнению, что Блок мыслил глубо­ко, но мыслил он исключительно образами. Помыслить для него означало показать. И то, что он показывал, не­редко было в точности тем же, что Бердяев старался выразить с помощью понятий. То было парадоксальное убеждение, что всякое творчество есть измена жизни и, следовательно, вина человека. Принимая во внимание эту тождественность переживаний, я решил, что было бы неверно не включить в рассказ о художественном движении символизма очерк о Бердяеве лишь из-за того, что свои переживания философ выражал средства­ми иного языка, нежели поэты-символисты. Между прочим, надо бы задаться вопросом, принадлежат ли метафизические понятия, используемые такими фило­софами, как Бердяев, исключительно сфере логики, или же надо считать их символами, которые просто перене­сены на территорию логики.

В этой книге нельзя было ограничиться рассмотре­нием только художественных произведений, возникла необходимость изложить философские суждения пред­ставителей Серебряного века, а также и некоторые их научные сочинения. Это оправданно хотя бы потому, что подлинный основатель символизма Вячеслав Ива­нов органически сочетал различные формы духовного творчества: он был видным поэтом, своеобразным мыс­лителем и выдающимся исследователем. Ученик Мом- мзена, он написал две серьезные работы о культе Дио­ниса. В менее яркой форме мы должны отметить анало­гичную многосторонность и у Белого, прозаика и поэта. Сын известного ученого, он получил естественнонауч­ное образование и чувствовал себя как дома во многих областях естественных наук. Он был хорошо знаком с немецкой философией, в особенности с неокантианст­вом, — как раз на основе неокантианства он выстроил свой символизм, придав ему оригинальную форму. Многосторонность символистов, определившая как их творчество, так и отношение к жизни, полностью ис­ключает возможность описать возникновение и станов­ление символизма, используя лишь узкоспециализиро­ванный научный подход.

Конечно, я постарался подвести солидный научный фундамент под свое исследование и с этой целью под­робно изучил относящийся к делу материал. Я стремил­ся последовательно применять определенный метод, — метод социологии культуры, как я его понимаю. Одна­ко если я, как исследователь Серебряного века, могу предложить вниманию читателей нечто существенное, то связано это, конечно, с тем, что сам я жил в ту эпо­ху, был близко знаком или даже связан дружескими от­ношениями с некоторыми из виднейших ее представи­телей — Ивановым, Бердяевым, Белым. Этот важней­ший источник познания и попытался я открыть моим читателям, стараясь верно показать ведущих личностей той эпохи. Иногда я описываю внешность этих людей, атмосферу моих встреч с ними, их манеру вести пуб­личные диспуты; иные встречи с ними состоялись дома — у меня или у них; передал я и суть многих на­ших бесед. В отдельных случаях я глубже вдавался в биографические моменты — например, когда рассказы­вал о том, как Блок добивался взаимности своей бу­дущей жены. Но эти описания не надо считать просты­ми иллюстрациями, моментальными фотографическими снимками, помещенными посреди научного текста, ко­торые при чтении можно опустить, не потеряв при этом ничего важного для исследования. Неверно было бы ис­толковать подобным образом мой рассказ о полемиче­ских атаках Андрея Белого или о его приходах в наш дом позднею ночью. Все картины, воссозданные на страницах этой книги, иллюстрируют важнейшие осо­бенности людей, о которых я пишу. С этой точки зре­ния мои иллюстрации непосредственно входят в иссле­дование. Осмелюсь заметить: благодаря интуиции я смог постичь дух как самой эпохи, так и ее личностей, и только благодаря этому итоги исследования, которые всегда имеют характер чего-то временного, сложились в целостную картину.

То, что у Владимира Соловьева, продолжавшего сла­вянофильскую критику Европы, определяется как поло­жительное всеединство, я, подчиняясь предмету иссле­дования, применил и к моему методу познания.

Федор Степун

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ

Внешность человека, и не только его лицо, но весь облик: фигура, пластика, жесты — редко обма­нывают. Просто нужно иметь глаза, чтобы все разглядеть. Внешность Соловьева была особенно очевидным отражением его незримого духа. Необы­чайно высокий и худой, с изжелта-бледным лицом в ореоле длинных волос и большими серыми глазами под благородным лбом, глазами, которые, казалось, более отражали нездешнее, чем глядели на здешнее, со слабыми бессильными руками, похожими ни рент­геновский снимок, — среди живых людей он напо­минал призрак.

Едва ли случайно, что наиболее впечатляющие портреты показывают его в стенах монастыря, на по­хоронах, нередко — куда-то торопящимся в метель. В Соловьеве присутствовало нечто откровенно мона­шеское, в его привычках было провожать в послед­ний путь совершенно чужих людей; было в нем не­что словно стремящееся прочь, улетающее.

Близкие друзья Соловьева рассказывают, что внешне он настолько походил на монаха или священ­ника, что сельские жители, хотя он носил мирское платье, подходили к нему за благословением, а ма­лые дети спрашивали матерей, уж не сам ли Бог- Отец этот высокий человек. И не стоит приписывать это длинным, как у священнослужителя, волосам и окладистой бороде. Так выглядело тогда большинст­во русских интеллигентов. Однако у них благослове­ния никто не просил. Глаза Соловьева сияли нездеш­ним светом. Разумеется, святым он не был, но святость жила в нем, невзирая на многочисленные искушения, которые иногда нападали на него и по­долгу не отпускали. На его юношеских портретах мы видим тяжелую нижнюю челюсть и чувственный рот, ярко контрастирующий с глазами провидца. Отличали его и неожиданные взрывы смеха, казав­шегося простодушным людям ребяческим, а более искушенным — многозначительным, чуть ли не де­моническим. Совершенно невозможно правильно и глубоко оценить жизнь и творчество Соловьева, не осознав, что он далеко не всегда был сам себе госпо­дин, что на него часто что-то накатывало и не отпус­кало, что в нем творилось такое, чего было не понять и ближайшим друзьям. Посреди самой оживленной беседы его вдруг охватывала цепенящая печаль, за­ставляя надолго умолкнуть. Князь С. Трубецкой рас­сказывает, как веселая дружеская встреча, во время которой Соловьев, будучи в прекрасном расположе­нии духа, восхищал всех фейерверком остроумных импровизаций, завершилась его внезапными и не по­нятными никому из присутствующих слезами. Не го­воря ни слова и не задавая вопросов, все тихо разо­шлись.

Некоторые рассказы его знакомых, а также кое- какие из его собственных высказываний в письмах и стихах недвусмысленно дают понять, что причиной такой резкой смены настроения было его постоянное общение с многочисленными, абсолютно реальными для него духами, населяющими всю вселенную. Из­вестное высказывание Фалеса «все полно богов» было для него очевидной истиной. Не следует ду­мать, что он понимал этих духов как аллегории сил природы. Для Соловьева они были однозначно жи­выми и отнюдь не всегда невидимыми существами. Величко рассказывает, как однажды в ресторане Со­ловьев вдруг побледнел как мел и испуганно уста­вился в одну точку. Когда у него спросили, что он видит, он не ответил. Современный просвещенный человек легко может счесть эту выходку Соловьева не имеющей никакого отношения к философии. Вос­препятствовать в этом нельзя никому, однако же сле­дует отдавать себе отчет, что в этом случае понима­ние идей философа существенно осложнится.