Мистическое мировидение. Пять образов русского символизма

Спустя год в Берлине была опубликована на рус­ском языке должно быть самая страстная, но и самая несправедливая книга Бердяева — «Философия не­равенства. Письма противникам социальной фило­софии».

В Берлине группу высланных ученых, а в ней был и я, встретили очень сердечно. Министр иностран­ных дел барон фон Мальцан у себя на вилле дал в нашу честь обед, который проходил в оживленной и творческой атмосфере. Город предоставил нам, из­гнанникам, очень хорошие помещения, где мы смог­ли разместить наш эмигрантский университет, а так­же бердяевскую академию. Но, несмотря на благоже­лательность германского правительства, Бердяев уже в 1924 году решил перебраться в Париж. Вероятно, это решение отчасти было подсказано желанием по­селиться еще дальше от советской границы. К тому же он хотел жить в стране, языком которой владел не хуже, чем родным. (По-немецки Бердяев читал без труда, но ему сильно недоставало знания живого обиходного языка.) Это решение не было продикто­вано более сильным влечением к французской куль­туре — во всех сочинениях Бердяева очевидно его «избирательное сродство» с немецким духом и пол­ное отсутствие связи с французским. Математически строгий рационализм таких философов, как, напри­мер, Декарт, был ему глубоко чужд. На его творчест­во явно оказали влияние труды Маркса и Канта, а также и Мейстера Экхарта, и, главное, Якоба Бёме. Когда я на пятый день после смерти Бердяева прие­хал в Париж, чтобы выступить с речью в его память, я посетил в Кламаре родственницу философа, кото­рой посвящена его автобиография. Я увидел кабинет Бердяева, там на стенах висело четыре изображения Бёме, глубочайшего, темнейшего мистика и превос­ходного писателя.

В Париже началась блестящая карьера мыслителя и писателя Бердяева. Переиздавались книги, ранее опубликованные в России. Через небольшие проме­жутки времени появлялись все новые сочинения, их тут же переводили на французский, английский и не­мецкий языки. За книгу «Esprit et Liberte» он был на­гражден премией Французской академии (Academie Frangaise de science morales et politiques). В это время укрепляются связи Бердяева с Жаком Маритеном и кружком, объединившимся вокруг журнала «Эспри» и писателя Мунье.

По воскресеньям на маленькой вилле Бердяева собирались его старые друзья, приезжало и много но­вых гостей — русских и нерусских. Само собой разу­меется, завязывались интереснейшие дискуссии, Бер­дяев спорил со свойственной ему страстью, пока не впадал в безмолвную рассеянность. Помимо постоян­ной работы над своей философией он непрестанно мучился решением проблемы России. Каждый акт познания, учит современная социология, зависит от ситуации, и акт гуманитарного научного познания зависит от нее сильнее, чем акт естественнонаучного познания; акт историко-культурного познания опять- таки обусловлен ею больше, чем чисто эпистемоло­гический.

Таким образом, нет ничего удивительного в том, что взгляд из западноевропейского далека, отдален­ный взгляд Бердяева на пережитую в Москве ре­волюцию и на весь феномен большевизма постепен­но начал меняться. Так же, как первый русский эмигрант Александр Герцен (1812—1870), Бердяев год от года все больше разочаровывался, видя без­духовность западной буржуазии и русских ее по­путчиков из лагеря либералов и социалистов; порой эта бездуховность внушала ему сильное отвраще­ние. Не лучше сдожились и отношения Бердяева с православными реакционными кругами русской эмиграции в Париже. С фарисейским высокомерием они категорически отрицали свою ответственность за случившееся, возлагая всю вину исключительно на революционную интеллигенцию. Позиция оди­ночки меж двух политических лагерей эмиграции вкупе с презрением Бердяева к любому конформиз­му в конце концов привели его к пониманию боль­шевизма как законного наследника российской ис­тории. И поэтому он стал в какой-то мере защищать его, считая некой извращенной, негативно преобра­зованной формой российского исторического про­шлого. Достаточно рано он нашел и формулировку: Третий Интернационал есть запоздалое и искажен­ное осуществление учения о Москве — третьем Риме.

Эта во многих отношениях верная, но отвергнутая всеми эмигрантами мысль об укорененности боль­шевизма в глубинах российского прошлого необхо­димым образом привела Бердяева к русификации марксизма. Поскольку Бердяев держался учения Дос­тоевского (о том, что русский народ по природе сво­ей религиозен), он должен был понимать марксизм как мировоззрение, ориентированное в его бессозна­тельных глубинах на религиозность. Эти идеи Бер­дяев подробно излагает в книге «Истоки и смысл русского коммунизма», изданной в Швейцарии в 1937 году. В частности, он утверждает, что Маркс был материалистом только в своем понимании исто­рического прошлого человечества, тогда как относи­тельно будущего он полагал, что человечество сбро­сит рабство материи и освободит свободный дух от экономических оков. В марксистском учении об из­бранности пролетариата для осуществления этого великого освобождения Бердяев усмотрел секуляри­зованную древнееврейскую мессианскую идею. Разу­меется, такое истолкование марксизма не имеет ни­чего общего с точкой зрения антисемитов, согласно которой марксизм есть исключительно еврейское учение и еврейская, враждебная арийскому миру по­литика. Наоборот, для Бердяева наличие в марксизме иудейско-мессианских мотивов означает не деграда­цию теории, а ее духовный аристократизм. Ученик и во многом единомышленник Вл. Соловьева, Бердяев был убежденным семитофилом, и нет сомнений, что свое библейско-мессианское истолкование марксиз­ма, изложенное в швейцарской книге, он мыслил как отповедь гитлеровским нападкам на еврейский ком­мунизм советской республики. По мере усиления борьбы Бердяева с национал-социализмом отноше­ние философа к большевизму постепенно перераста­ло в известную симпатию к нему. Такое впечатление сложилось у меня, когда я в последний раз посетил

Бердяева в Кламаре. В тот день шел увлеченный раз­говор о сходстве и различиях между национал-социа- лизмом и коммунизмом, в споре участвовал один очень образованный и речистый балканский нацио­нал-социалист. Бердяев клокотал от ярости и не желал даже слышать о каких-то глубинных причинах, в силу которых немецкий народ бросился в объятия фюрера. Однако защищая большевизм, он разъяснял его про­исхождение от христианского коммунизма, бакунин­ской мистики разрушения, а также от протеста против царского деспотизма настолько глубокомысленно, что возражения были в этих речах уже едва слышны. Но все-таки антибольшевизм по-прежнему жил в его под­сознании. Свидетельство тому — слова, записанные им в том же 1937 году, когда состоялся и упомянутый разговор: «Неслыханную тиранию большевистской системы должно безусловно отрицать с точки зрения религии. Стыд и позор, что самое совершенное учреж­дение Советской России — тайная государственная полиция».

Когда Париж оккупировали германские войска, проболыпевистские взгляды Бердяева крайне заост­рились. Находясь под сильным впечатлением от пре­кращения с началом войны преследований право­славной церкви, а также от мужества и патриотизма, которые бойцы Советской армии проявили под Мо­сквой и Петербургом; чувствуя отвращение к холуй­ству весьма подозрительных элементов в правом крыле русской эмиграции, которая видела в Гитлере освободителя России от коммунизма и выдавала гес­тапо русских евреев; наконец, тронутый энтузиазмом борцов французского Сопротивления — Бердяев уз­рел в знамени, воздвигнутом над Европой советски­ми генералами, знамя свободы: то была свобода на час, и он-то как раз пробил.

Сегодня нет уже никаких сомнений в том, что Бердяев поддался иллюзии. Но зачем же проклинать его за эту иллюзию, как проклинали его вскоре после смерти, как проклинают по сей день. Не с ним одним так случилось. На недолгое время иллюзии подда­лись даже иерархи всех русских эмигрантских церк­вей: вместе с приехавшим в Париж представителем Московской патриархии они отслужили обедню в знак примирения между Русской православной цер­ковью и Русской церковью за рубежом. К сожале­нию, мир продержался недолго.

Слух о том, что Бердяев обменял свое эмигрант­ское удостоверение на советский паспорт, неверен. Он действительно вел переговоры с советским по­слом в Париже о возвращении в Москву. Но ведь ни­кто не мог бы гарантировать ему свободу слова в Московском университете, и Бердяев от мысли о воз­вращении отказался. Таким образом, он до конца ос­тался верен главной идее своей жизни, служению свободе. Твердость его позиции доказывает напеча­танная в 1952 году в Дармштадте книга «Царство духа и царство кесаря» — страстный протест против угнетения свободы в Советском Союзе. О том же свидетельствует и одно частное письмо, в котором он раскаивается в своих просоветских иллюзиях. Ос­тается лишь пожалеть о том, что это письмо не дове­дено до сведения широкой общественности.

За четыре года, которые Бердяеву было суждено прожить после войны, он издал пять новых, начатых прежде книг. Посмертно была издана его философ­ская автобиография, озаглавленная «Самопознание». Эта во всех отношениях показательная книга содер­жит, правда, несколько запальчиво-парадоксальных пассажей, которые при подготовке к печати сам Бер­дяев, вероятно, исключил бы.

Бердяев умер за письменным столом, с пером в руке. Это чрезвычайно характерно для него — то, что он писал до последней минуты своей жизни. Пи­сание книг было для него чем-то гораздо более суще­ственным, нежели обычная профессиональная дея­тельность. Для его духа писание было тем же, что дыхание для его тела. Когда он писал, он как бы ды­шал воздухом трансцендентной реальности, без кото­рой не мог жить его разум.

Своеобразие Бердяева-писателя. Социологические причины быстро пришедшей к нему мировой известности

Если верно французское изречение «1е style с'est l'homme»,[55] то в первую очередь оно верно в отноше­нии писателей. Ритм речи и архитектоника синтакси­са многое сообщают о человеке, которого мы знаем только по его книгам. У одних авторов — как лите­раторов, так и ученых — повествование словно без­мятежный водный поток омывает предмет, который они описывают или анализируют. Другие штурмуют свою тему, задыхаясь, с бьющимся сердцем. Бердяев из их числа. Он так непосредственно живет в своих книгах, что кажется, они не написаны, а высказаны вслух. Ничего похожего на архитектонику в них не найти. Порой по нескольку раз на странице встреча­ешь одни и те же формулировки. И в разных главах мы видим как бы зеркальные отражения почти оди­наковых формулировок. Все книги Бердяева дышат глубоким вдохновением, но мастерства формы они начисто лишены. По сравнению с гениальным чаро­деем слова Розановым или с изысканным стилистом Соловьевым Бердяев — сущий дилетант, взявшийся за перо. Дилетантизм его объясняется душевным со­стоянием, в котором он писал. Он не изведал радости писательской работы, кропотливого труда над сло­весной формой. Он всегда писал в страхе, как бы не остыли потоки лавы его вдохновения, пока он их формирует, как бы не исчезла выразительность. От­сюда и лихорадочная спешка, заметная в его книгах, а иные пассажи звучат у него словно заклинания. Хо­рошо помню один из наших разговоров с Бердяевым. Он признался, что никогда даже бегло не просматри­вает написанные страницы, перед тем как продол­жить работу. И упрекнул меня, дескать, я понапрасну трачу силы, трудясь над формой выражения своих мыслей. Как видно, любую заботу о форме он считал вредной с точки зрения убедительности излагаемого содержания. Разговор этот произошел в Москве зи­мой 1919—1920 годов, а может быть — 1920— 1921 годов, в одной из книжных «Лавок писателей», устроенных литераторами, которые тогда помирали с голоду. Бердяев не столько торговал в ней, сколько выступал как исповедник или духовный наставник всех оппозиционно настроенных москвичей.