Kirgegaard and Existential Philosophy

Над Сократом, правда, Киргегард смеяться не дерзает. Сократа он чтит, пред Сократом он даже благоговеет. Но со своей нуждой и со своими трудностями он идет не к Сократу, а к Аврааму. Сократ был величайшим из людей, но из тех людей, которые жили на земле до того, как им открылась Библия.[15] Пред Сократом можно преклоняться, но не у него смятенная душа найдет ответы на свои вопросы. Платон, подводя итоги тому, что он получил в наследие от своего учителя, писал: величайшее несчастье, какое может приключиться с человеком, – это если он станет μισόλογος’ом т. е. ненавистником разума. И вот нужно сказать сразу: Киргегард ушел от Гегеля к Иову и от Сократа к Аврааму только потому, что они требовали от него любви к разуму, а он ненавидел разум больше всего на свете.

Платон и Сократ грозили ненавистникам разума всякими бедами. Но дана ли им была власть оберечь от бед того, кто разум возлюбит? И еще более тревожный вопрос: нужно ли любить разум, потому что, если его не будешь любить, то придется за это поплатиться, или нужно его любить бескорыстно, не загадывая вперед, что он принесет с собой, радости или горе, – исключительно потому, что он – разум? Повидимому, Платон был далек от бескорыстия, иначе он бы не грозил бедами. Просто возвестил бы, как заповедь: возлюби разум всем сердцем своим и душой – все равно, будешь ли ты от этого несчастным или счастливым. Разум требует любви к себе, не предъявляя в защиту никаких оправданий, ибо он сам есть источник, и притом единственный, всяких оправданий. Но «так далеко» Платон не шел, так далеко, по-видимому, и Сократ не шел. В том же «Федоне», в котором возвещено, что величайшее несчастье стать ненавистником разума, передается, что Сократ, когда разобрал, что анаксагоровский νοΰς,[16] который так соблазнял его в молодые годы, не обеспечивает ему «лучшего», отвернулся от своего учителя. «Лучшее» должно быть впереди всего, «лучшее» должно хозяйничать в мире. Но, в таком случае, прежде чем возлюбить разум, нужно справиться, точно ли он обеспечивает человеку лучшее, и, стало быть, вперед нельзя знать, следует ли любить или ненавидеть разум. Даст он лучшее – будем его любить, не даст – не будем любить. И в случае если он принесет что-либо другое или очень дурное – возненавидим и отвернемся от него. И возлюбим его вечного врага – Парадокс, Абсурд. Ни у Платона, ни у Сократа вопрос, однако, так остро не ставился. Несмотря на то, что νοΰς Анаксагора не удовлетворял Сократа и Платона, они не перестали прославлять разум, они только перестали восторгаться Анаксагором. От разума их не могла оторвать никакая сила.

А между тем разум иной раз приносил им истины, которые очень мало были похожи на «лучшее», и даже наоборот, таили в себе много плохого, очень плохого. Взять хотя бы признание Платона (Tim. 48 а), что «мир наш происходит из смешения разума с необходимостью»; или то же утверждение в другой форме: «нужно отличать два рода причинности – причинность необходимую и божественную» (Ib. 68 е). Если еще припомнить, что разум со свойственной ему уверенностью в своей непогрешимости постоянно внушал Платону, что с необходимостью и боги не борются (Prot. 345 d), то расчеты на блага, находящиеся в распоряжении разума, окажутся не находящими себе оправдания в действительности. Разум отчасти распоряжается миром, разум тоже до некоторой степени и богов поддерживает; но против необходимости и он сам, и прославляемые им боги равно бессильны. И притом бессильны навсегда: разум это твердо знает, никому не позволит в своем знании усомниться и, потому, всякую попытку бороться с необходимостью окончательно и бесповоротно отвергает как безумие.

Но ведь необходимость, против которой равно бессильны и боги, и люди, может принести, с собою неисчислимые беды! Разум это знает, конечно, он сам и подсказал человеку это – но тут он вдруг снимает с себя всякую ответственность, он об этом говорить не хочет. И все же продолжает требовать, чтобы его любили, хотя оказывается, что возлюбивший разум может стать таким же несчастным, как и возненавидевший разум, а может быть, еще более несчастным. Так что знаменитое изречение Платона в последнем счете, при очной ставке с данными опыта выходит очень слабо или даже почти совсем не обоснованным. Разум, как и Эрос у Диотимы, не бог, а демон, родившийся от πóρος’а (богатства) и πενία (бедности). Об этом Сократ и Платон не распространялись. Наоборот, они всячески стремились отклонить испытующую мысль от разысканий о происхождении разума. Чтобы отделаться от необходимости, они изобрели знаменитый κάθαρσις. Что такое κάθαρσις? Платон объясняет: «Катарзис состоит в том, чтобы как можно больше отделять душу от тела… и, по возможности, как теперь здесь, долу, так и потом, давать ей жить одной, освобожденной от цепей тела». Это все, что могут противопоставить и люди, и боги с их разумом – Необходимости, которая разума не знает и знать не хочет. Над телом никто не властен и над миром. Значит, тут и делать нечего: пусть себе мир существует, как ему вздумается или как ему полагается, мы же научимся и других научим обходиться без мира и без принадлежащего к этому миру тела. И возвестим это, как наше величайшее торжество, как победу над непобедимой Необходимостью, пред которой и боги смирялись, или, лучше сказать, которую и боги могут преодолеть лишь при помощи придуманной разумом уловки. Эпиктет, платонизирующий стоик, интеллектуальную добросовестность которого принято обычно называть наивностью, откровенно признавался в этом. По его словам, Зевс сказал Хризиппу: «Было бы возможно, я дал бы тебе в полное распоряжение и твое тело, и все внешние вещи. Но не скрою, что я даю тебе все это только на подержание. И так как я не мог дать тебе все это в собственность, то за то я уделю тебе некоторую часть от нас (богов) – способность решаться, делать или не делать, хотеть или не хотеть, словом, способность использовать представления» (Diat. I, 1). Трудно, конечно, современному человеку допустить, что Зевс и в самом деле удостоил Хризиппа беседы с собой. Но в Зевсе и большой надобности не было. Ему самому ведь пришлось добыть из какого-то загадочного источника возвещенную им Хризиппу истину о том, что «невозможно» отдать человеку в собственность внешние вещи. Похоже скорей на то, что не Зевс Хризиппа, а Хризипп Зевса учил, что Хризипп сам знал, что возможно и что невозможно, и не имел никакой надобности докучать богам своими расспросами. Если бы Зевс вступил в беседу с Хризиппом и попробовал его суждениям о возможном и невозможном противопоставить свое суждение, он бы его и не услышал, – а если бы услышал, то отказался бы ему поверить: разве боги стоят над истиной? Разве истина не уравнивает все мыслящие существа? И люди, и дьяволы, и боги, и ангелы – все равноправны или, вернее, равно бесправны пред истиной, которая всецело подчинена разуму. Когда Сократ и Платон узнали, что миром правят не только боги, но и необходимость, и что над необходимостью никто не властен, они обрели истину и для смертных, и для бессмертных. Зевс очень могуществен – этого никто не посмеет оспаривать. Но всемогущество ему не дано, и он, как существо не менее разумное, чем Хризипп и даже учитель Хризиппа, Сократ, не может не преклониться пред истиной и стать μισόλογος’ом. Единственно, что он может сделать, это одарить человека способностью применяться к условиям существования. Иными словами: раз все внешние вещи, среди них и тело, могут быть даны человеку только на подержание и раз тут ничего изменить нельзя – хотя было бы неплохо, и очень неплохо, если бы можно было все иначе устроить, – то пусть так и будет. У человека ведь есть «божественный» дар: свобода хотеть или не хотеть. Он может вовсе и не хотеть иметь свое тело и внешние вещи в собственность, он может хотеть иметь их только на подержание. И тогда все сразу обернется к лучшему, и разум в самом деле будет вправе хвалиться, что тем, кто его любит и слушается, хорошо жить на свете и что нет большего несчастья, чем стать μισόλογος’ом. Это и есть κάθαρσις Платона и Аристотеля, получивший у стоиков выражение в их знаменитой теории, что сами по себе «вещи» ценности не имеют и что в нашей воле считать, что мы захотим, ценным или ничего не стоящим, отсюда и берет начало автономная этика. Этика – сама себе дает законы. Ей дано что угодно (конечно, что угодно ей) признать стоящим, важным, значительным и тоже что угодно признать нестоящим, неважным или никуда не годным. С автономной этикой тоже никто, даже и боги, не могут бороться. Все обязаны ей покоряться, все обязаны пред ней склониться. Этическое «ты должен» родилось в тот момент, когда Необходимость сказала свое «ты не можешь» и человеку, и богам. И те же родители породили этическое – от которых произошла Необходимость: πóρος и πενία (изобилие и бедность). Все, что есть в мире, – порождение πóρος’а и πενία. Даже и боги от них произошли. Так что, собственно говоря, богов нет и никогда не было: есть только демоны. Так учит разум, такое открывает нам разумное видение, умное зрение, умозрение. И может ли разум открыть другое, если он и сам родился от πóρος’а и πενία?

II. Жало в плоть

Что касается меня, то с юных дет мне было ниспослано жало в плоть. Не будь этого, я бы уже давно жил обыкновенной жизнью.

Киргегард

Киргегард променял Гегеля и греческий симпозион на неистовые речи Иова. Но нужно тут же сделать очень важную оговорку: Гегеля Киргегард точно возненавидел и даже научился – хотя после долгой и трудной внутренней борьбы – презирать его; но от греческого симпозиона и от того, кто был душой греческого симпозиона, т. е. от Сократа, он никогда не мог решительно отвернуться – даже в тот период неслыханного напряжения всех его душевных сил, когда писались названные выше книги его – «Furcht und Zittern», «Wiederholung», «Begriff der Angst».[17] Он даже и Спинозы не задевал и, по-видимому, относился к нему (может быть, под влиянием Шлейермахера) с величайшим уважением, граничившим с благоговением. Словно он считал нужным держать Спинозу, как и Сократа, про запас, на случай, если Авраам и Иов и Книга, в которой он прочел об Иове и Аврааме, не оправдают возлагавшихся на них ожиданий. И может ли быть иначе? Дано ли современному человеку отказаться от Сократа и ждать истины от Авраама и Иова? Обычно такого вопроса и не ставят. Предпочитают спрашивать: как «примирить» истины Сократа и греческого симпозиона с истинами Авраама и Иова. Задолго до того, как Библия стала проникать к европейским народам, этот вопрос был так поставлен Филоном Александрийским. И был им разрешен в том смысле, что Библия не только не находится в противоречии с греческой философией, но что все, чему греки учили, было ими почерпнуто из Св. Писания. Платон и Аристотель – только выученики Авраама, Иова, псалмопевцев и пророков (апостолов тогда еще не было).

Сам по себе Филон не был ни крупным философом, ни вообще очень выдающимся человеком. Он был образованным, культурным, благочестивым и очень преданным вере отцов своих иудеем. Но история, когда ей нужно, умеет использовать посредственных и даже ничтожных людей для выполнения самых грандиозных замыслов своих. Идее Филона об отношении Библии к греческой мудрости суждено было сыграть огромную историческую роль. После Филона никто уже не решался принимать Библию такой, какой она была на самом деле; все стремились видеть в ней своеобразное выражение греческой мудрости. У Гегеля в «Философии религии» мы читаем: «В философии религия получает свое оправдание от мыслящего сознания. Мышление есть абсолютный судья, пред которым содержание (религии) должно оправдать и объяснить себя». Так именно уже думал, за две тысячи лет до Гегеля, Филон. Он не «мирил» Св. Писания с греческой мыслью, – он его оправдывал пред ней. И, конечно, не мог этого сделать иначе, как предварительно «истолковав» Библию так, как это нужно было, чтоб добыть искомые оправдания и объяснения. Тот же Гегель, описывая в своей «Логике» сущность мышления, заявляет: «Когда я мыслю, я отрекаюсь от всех своих субъективных особенностей, углубляюсь в самое вещь и дурно мыслю, если я прибавляю хоть что-нибудь от себя». Когда Филон толковал Библию под руководством греческих философов, – он тогда стремился заставить авторов библейских повествований и даже Того, от имени которого эти повествования велись, отречься от всех субъективных особенностей. В этом смысле Филон стоял уже вполне на уровне образованности Гегеля. Филон воспитался на греческих философах и твердо усвоил себе мысль, что не только языческие боги, но и Бог Св. Писания стоит под истиной, которая только тогда открывается мыслящему существу, если оно всецело отречется от себя и погрузится в вещь. После Сократа уже никто иначе не мог, не должен был думать. Миссия, возложенная историей на Филона, состояла в том, чтобы доказать людям, что Библия не противоречит и не вправе противоречить нашему естественному мышлению.

Киргегард ни в своих книгах, ни в дневниках о Филоне не вспоминает. По надо думать, что, если бы ему пришлось вспомнить о Филоне, он его назвал бы Иудой до Иуды. Тут уже было первое предательство, не менее потрясающее, чем предательство Иуды: все было, полностью – вплоть до лобызания уст. Филон превозносил до небес Св. Писание, но, превознося, отдавал его под руку греческой философии – т. е. естественному мышлению, умозрению, умному зрению. Киргегард о Филоне молчит. Свои громы он направляет против Гегеля и именно потому, что Гегель был провозвестником (для нового времени) «объективного» мышления, которое, отрекаясь от того, что является «субъективной» особенностью живого существа, видит истину и ищет ее в «вещи». Но Сократа он все же бережет, щадит – словно, скажу еще раз, бессознательно перестраховывая себя на случай, если Авраам и Иов не выручат. Даже в те минуты, когда он обращается со своим грозным «Entweder-Oder» к благополучным мирянам и женатым пасторам (или, пожалуй, в такие минуты в особенности), он укрывает Сократа в какой-то и ему самому невидимой складке души своей. Он призывает к Абсурду, к Парадоксу, но все же Сократа от себя не отпускает.

И это, быть может, не покажется уже так «недозволенным», если мы вспомним, с какой нуждой он пошел к Аврааму и Иову. В дневниках своих он много раз повторяет, что никогда не назовет конкретным словом того, что с ним произошло, и даже торжественно запрещает всем допытываться об этом. Но в своих сочинениях он не мог об этом не рассказывать, в своих сочинениях он только об этом и рассказывает – правда, не от своего имени, а от имени разных вымышленных лиц, – но все же рассказывает. В конце «Повторения»[18] он заявляет, что для него превратилось в событие мирового значения то, что, случись это с другим, разрешилось бы пустяками. В «Этапах жизненного пути» он пишет: «Мое страдание – скучно: я сам это знаю». И через страницу повторяет: «Не только он мучается несказанно, но его страдание скучно. Если бы не так скучно было, может быть, кто-нибудь принял бы в нем участие». И еще: «Он так ужасно страдал из-за пустяков».[19] В чем было это скучное страдание? На это он даст определенный ответ: «Он чувствует, что не способен к тому, к чему способны все – быть супругом».[20] И еще, в той же книге он признается: «Девяти месяцев, проведенных в утробе матери, достаточно было, чтоб сделать из меня старика».[21] Такие признания рассыпаны у него по всем книгам и дневникам – можно было бы без конца выписывать. Я приведу только одно место из его дневника за 1846, в котором он, вопреки данному им обету, все же называет «конкретным» словом то, что с ним произошло. «Я в настоящем смысле этого слова – несчастнейший человек, человек, с ранних лет пригвожденный всегда к какому-либо доводящему до безумия страданию, связанному с какойто ненормальностью в отношении моей души к моему телу… я говорил по этому поводу с врачом моим и спросил его, полагает ли он, что эта ненормальность может быть излечена так, чтобы я мог осуществлять общее. Он выразил сомнение. Тогда я опять спросил его, не думает ли он, что дух человека может своей волей что-нибудь изменить или исправить тут. Он и в этом усомнился. Он не советовал даже мне пытаться напрячь всю силу моей воли – которая, он знал, может все вместе взорвать. С этой минуты выбор мой был сделан. Эту печальную ненормальность (которая большинство людей, способных понять мучительность такого ужаса, без сомнения, привела бы к самоубийству) я воспринял как ниспосланное мне жало в плоть, как мой предел, мой крест, как огромную цену, за которую Отец небесный продал мне силу духа, не знающую себе равной меж современниками. И еще раз: „Что меня касается, то с юных лет мне было ниспослано жало в плоть. Не будь этого, я бы уже давно жил обыкновенной светской жизнью“.[22]