Начала и концы

Земля и небо. Слово "справедливость" на устах у всех. Но в самом ли деле справедливость в такой цене у людей, как это может показаться, если поверить тому, что о ней говорилось и говорится? Более: ценят ли ее в такой мере ее присяжные защитники и хвалители-поэты, философы, моралисты, богословы - даже лучшие из них, наиболее искренние и даровитые? Я позволю себе очень и очень сомневаться в этом. Посмотрите творения любого мудреца древнего и нового мира. Справедливость - если ее понимать как равенство всех живых людей пред законами творения - а как ее иначе понимать? - никого никогда не занимала. Платон ни разу не спрашивает судьбу, отчего она Терсита создала презренным, а Патрокла - благородным. Платон убеждает людей быть справедливыми, но ни разу не решается допросить богов по поводу их несправедливости. Если вслушаться в его речи, то, пожалуй, иной раз западет в душу подозрение, что справедливость есть добродетель для смертных, у бессмертных же свои собственные добродетели, ничего общего со справедливостью не имеющие. И вот последнее искушение для земной добродетели. Мы не знаем, смертна или бессмертна человеческая душа. Одни, как известно, верят в бессмертие, другие такую веру высмеивают. Если бы оказалось, что и те и другие неправы и что судьба людей после смерти, как и при жизни, далеко не одинакова: удачники, избранники переселяются на небеса, остальные остаются гнить в могилах и гибнуть вместе со своей смертной оболочкой. Такое допущение, мимоходом правда, делает наш русский пророк, жрец любви и справедливости Достоевский в "Легенде о великом инквизиторе". Так вот, если бы оказалось, что Достоевский действительно бессмертен, а бесчисленное количество его верующих учеников и поклонников, та огромная масса серого (во всех смыслах) люда, о которой идет речь в "Великом инквизиторе", кончает свою жизнь со смертью, как и начинает с рождения - примирился ли бы человек, и не какой-нибудь первый попавшийся, а хотя бы сам Достоевский, которого я здесь не случайно назвал, а умышленно, как наиболее горячего защитника идеи справедливости (на земле бывали еще более горячие, страстные и замечательные защитники справедливости, может быть, их следовало бы назвать, - но на этот раз я не хочу кощунствовать, - кому Достоевский покажется малым, пусть сам назовет другого), итак, примирился ли бы Достоевский с такой несправедливостью, т. е. восстал бы ли он в загробном мире против неправды или, заняв уготовленное ему там место, позабыл бы о своих бедных братьях? A priori[3] судить трудно, но a posteriori[4] нужно думать, что забыл бы. Ведь между Достоевским и мелким провинциальным писателем, между первыми и последними на земле тоже разница колоссальная, и несправедливость такого неравенства вопиет к небесам. Тем не менее мы, ничего, живем здесь и не вопим, а если и вопим, то очень редко, причем, по правде говоря, трудно с уверенностью сказать, отчего, собственно, мы вопим: оттого ли, что хотим привлечь внимание равнодушного неба, или оттого, что среди наших ближних есть много любителей воплей (литературных дарований). Вроде странницы в "Грозе", которая страсть любила, когда кто хорошо воет. Все эти соображения могут показаться особенно важными тем, которые, подобно мне в настоящую минуту (за завтрашний день не ручаюсь) разделяют суждение Достоевского, что если и существует бессмертие, то, разумеется, не для всех, а для некоторых. Причем я еще, в согласии с Достоевским, допускаю, что воскреснут именно те, которых, по существующим предположениям, ждет худшее после смерти. Первые здесь будут первыми и там, а от последних не останется даже и воспоминания. И за погибших некому даже будет вступиться: Достоевские, Толстые и все другие "первые", которым удастся попасть на небо, будут заняты несравненно более важными делами...

Теперь, если угодно, продолжайте заботиться о справедливом устройстве на земле и кладите, вслед за Платоном, учение о справедливости в основание философии.

V

Сила доказательств. Шопенгауэр вопрос о бессмертии души разрешал отрицательно. По его мнению, человек как Ding an sich[5] бессмертен, но как явление - смертей. Иначе говоря, все, что есть в нас индивидуального, существует лишь в промежутке между рождением и смертью, но так как каждый индивидуум, по учению Шопенгауэра, есть проявление "воли" или "Ding an sich", того вечного и неизменного начала, которое представляет из себя единую сущность мира, объективирующуюся во множественности явлений, то постольку, поскольку это начало проявляется в человеке, он - вечен. Таково, говорю, мнение Шопенгауэра, являющееся, по-видимому, последовательным логическим выводом из его общего философского учения как в той части, которая относится к Ding an sich, так и в той, которая относится к индивидууму. Первую часть мы оставим без рассмотрения: в конце концов, если Шопенгауэр ошибался и Ding an sich - смертна, - горе небольшое, подобно тому, как и бессмертию ее нет причин радоваться. Но вот индивидуум: у него отнимается право на бессмертие и в доказательство приводится соображение, на первый взгляд совершенно неопровержимое. Все, что имеет начало, имеет также и конец, говорит Шопенгауэр. Индивидуум имеет начало (рождение), стало быть, его ждет и конец (смерть). Самому Шопенгауэру и положение, и вывод казались до такой степени очевидными, что он ни на минуту не допускал возможности ошибки. А меж тем, на этот раз мы имеем бесспорный случай ошибочного заключения из ошибочной предпосылки.

Как важно было бы бедному человечеству хоть такую надежду сохранить! Тем более, что едва ли мы знаем наверняка, чего желают люди, когда говорят о бессмертии души. Точно ли им непременно нужно вечно жить, или они удовольствовались бы еще одной, двумя жизнями, особенно если бы последующие жизни оказались бы не столь обидно незначительными, как наше земное существование, в котором даже чин XIV класса составляет для многих недосягаемый идеал. Мне кажется, что далеко не всякий согласится жить вечно. А что, если исчерпаются все возможности и начнутся бесконечные повторения?..

Из сказанного, конечно, не следует, что мы имеем право рассчитывать на загробное существование: вопрос по-прежнему остается открытым и после опровержения шопенгауэровских доказательств. Но несомненно следует, что самые лучшие доказательства при ближайшем рассмотрении часто оказываются никуда негодными. Quod demonstrandum erat[6] - разумеется, до тех пор, пока не найдутся доказательства, которые опровергнут мои опровержения доказательств Шопенгауэра. Оговорку эту сделал для того, чтобы лишить критиков удовольствия и возможности поиграть словами.

VI

Лебединые песни. Нельзя сомневаться в том, что "Когда мы, мертвые, пробуждаемся" - одна из наиболее автобиографических пьес Ибсена. Почти все его драмы носят заметные следы личных переживаний - даже более того, по-видимому, самое ценное в них, это возможность проследить историю внутренней борьбы автора. Но, быть может, особенное значение среди остальных драм имеет "Когда мы, мертвые, пробуждаемся" ввиду того, что вещь задумана и написана автором в глубокой старости. Для тех, кому интересно подслушать и подсмотреть, о чем говорят и что делают на окраинах жизни, чрезвычайно ценна возможность общения с глубокими стариками, с умирающими, вообще с людьми, поставленными в исключительные условия, особенно в тех случаях, когда эти люди не боятся говорить правду и выработали себе прошлым опытом искусство и смелость (нужно и то, и другое) глядеть прямо в глаза действительности. Ибсен оказывается даже интереснее, чем Толстой. И Толстому его дарование не изменило до сих пор, но Толстой прежде всего моралист. Для него сейчас, как и в молодости, власть над людьми дороже всего и кажется обаятельнее всех прочих благ мира. Он все еще продолжает приказывать, требовать и хочет, чтоб ему во что бы то ни стало повиновались. Можно и даже должно, пожалуй, с вниманием и уважением относиться к этой особенности толстовской натуры. Ведь не один Толстой, а многие царственные отшельники мысли до конца своей жизни предъявляли к человечеству безусловные требования подчинения. Сократ в день смерти, за час перед смертью учил, что есть лишь одна истина и именно та, которую он открыл. Платон, будучи глубоким стариком, ездил в Сиракузы насаждать свою мудрость. Вероятно, такое упорство великих людей имеет свое объяснение и свой глубокий смысл.

И Толстому, и Сократу, и Платону, и еврейским пророкам, которые в этом отношении, как и во многих других, были очень похожи на учителей мудрости, вероятно, нужно было всецело сосредоточить свои силы на одной огромной внутренней задаче, условием удачного выполнения которой является иллюзия, что весь мир, вся вселенная действует заодно и в унисон с ними. Я уже указывал по поводу Толстого, что в настоящее время он в своем миропонимании находится на границе солипсизма. Толстой и весь мир - равнозначащие понятия: без такого временного заблуждения всего его существа (не умственной, головной ошибки: голова знает хорошо, что мир - сам по себе, Толстой - сам по себе) ему пришлось бы отказаться от самого важного своего дела. Это вроде того, как все мы знаем после Коперника, что Земля движется вокруг Солнца, знаем, что каждая из звезд не чистый и ясный золотой кружок, а огромная глыба разнообразного состава, что голубого, твердого купола нет над нами. Знаем - а тем не менее не можем и не хотим ослепить себя, чтоб не любоваться ложью оптических иллюзий видимого мира. Так называемая истина имеет для нас только ограниченную ценность. Жертва Галилея отнюдь не опровергает мои слова. Е pur si muove,[7] если он и произнес эту фразу, она могла вовсе и не относиться к движению Земли, хотя говорилось о Земле. Галилей не хотел предавать дела своей жизни. Кто нам, однако, поручится, что на такое самопожертвование способен не только Галилей, но и ученик его, хотя бы самый преданный и смелый ученик, из уст учителя, а не собственной борьбой добывший новую истину? Апостол Петр за одну ночь трижды отказался от Христа. Теперь, вероятно, во всем мире мы не нашли бы ни одного человека, который бы согласился умереть в доказательство и ради защиты идеи Галилея. По-видимому, великие люди очень мало склонны посвящать в тайны своих великих дел посторонних лиц. По-видимому, даже они сами не всегда умеют дать себе ясный отчет в характере и смысле поставляемых ими себе задач.

Такова наша жизнь: в ней мудрецы и глупцы, старики и младенцы идут наугад к целям, которые не обнаружены до сих пор ни светскими, ни духовными, ни обыкновенными, ни священными книгами. Все эти соображения я напомнил отнюдь не затем, чтоб лишний раз посрамить догматизм. Я всегда был убежден и до сих пор уверен, что догматики сраму не имут, и что их никоим образом не выживешь со свету. В последнее же время я, кроме того, пришел к заключению, что догматики совершенно правы в своем упорстве. Вера, потребность веры сильна, как любовь, как смерть. По отношению к каждому догматику я в настоящее время считаю своей священной обязанностью вперед идти на все уступки, вплоть до признания малейших и незначительнейших оттенков его убеждений и верований. Единственное ограничение, очень незаметное, почти невидимое: его убеждения не должны быть безусловно общеобязательными, т. е. для всех без исключения людей. Большинство, огромное большинство - миллионы, даже миллиарды людей я ему охотно уступаю при предположении, что они сами того захотят, или что он окажется достаточно искусным, чтоб переманить их на свою сторону (ведь насилие в деле веры недопустимо?). Словом, я ему уступаю почти всех людей, зато он должен согласиться, что для оставшихся единиц или десятков его убеждения внутренне не обязательны (на внешнюю покорность я иду). Так что догматик после такой победы - мое признание ведь для него полная победа - должен считать себя вполне удовлетворенным.