Назначение поэзии

Паскаля, как мы помним, ужасали не сами по себе "безграничные пространства", а их вечное молчание. Когда под этим есть четкая религиозная подоплека, это можно понять. Но популярная литература по астрономии (как, например, книга сэра Джеймса Джинса) наводит меня лишь на мысли о бессодержательности огромных пространств.

IV. Место человека в перспективе времени

Признаюсь, что и это положение я не нахожу особенно поучительным или возбуждающим воображение, если только не внести в размышление о нем некую уверенность, что место человеческой истории в истории мира имеет свое значение и смысл. Боюсь, что во многих людях эта тема вызовет только праздное любопытствуй жадность к фактам, для удовлетворения которых достаточно фантазий Уэллса.

V. Чудовищные размеры человеческого невежества

Здесь, опять-таки, я спрашиваю: невежества в чем? Я, например, остро осознаю свое собственной невежество в определенных областях, о некоторых вещах я хотел бы знать больше; но Ричардс, безусловно, имеет в виду не невежество отдельного человека, а невежество Человека. Но понимание "невежества" должно быть соотнесено с нашим пониманием термина "Знание"; и сам Ричардс в "Mencius on the mind" дает полезный анализ огромного числа значений слова "знание". Ричардс, которому принадлежат самые, на мой взгляд, плодотворные исследования полемики как систематического непонимания, может справедливо обвинить меня в том, что я искажаю его мысли. Но его современный аналог "Духовных упражнений" Св. Игнатия апеллирует к нашим чувствам, и я пытаюсь лишь зафиксировать то, какое действие он оказывает на мои. Для меня пять пунктов Ричардса являются лишь выражением той основанной на эмоциях современной позиции, которую я не могу разделить, и которая наиболее сентиментально отражена в "Поклонении свободного человека". И если уж размышления о месте Человека во Вселенной привели лорда Рассела к написанию такой плохой прозы, то стоит задаться вопросом, приведет ли это обыкновенного энтузиаста к пониманию хорошей поэзии. Столь же вероятно, я подозреваю, привить ему таким образом вкус к второсортным стихам.

Я охотно допускаю, что такой подход к поэзии может кому- то помочь: но в том-то и дело, что Ричардс говорит об этом так, словно это хорошо для всех. Я готов признать, что есть люди, чьи убеждения в данном вопросе совпадают с убеждениями Ричардса, которые чувствуют и думают так же, как он, если только сам Ричардс признает, что есть и те, которые с ним не согласны. В "Науке поэзии" он говорит нам:

"Бесконечное количество псевдо-утверждений — о Боге, о вселенной, о человеческой природе, об отношениях между умами, о душе, ее участи и достоинстве, — в которые люди верили на протяжении многих веков, теперь исчезли безвозвратно; а то знание, которое уничтожило их, не может служить основой для столь же превосходной организации сознания".

Я думаю, что это и есть псёвдо-утверждение, если вообще такое понятие существует. Но эти явления действительно исчезли, по мнению Ричардса, если в них больше не верят люди, чей образ мыслей он уважает: здесь у нас нет почвы для полемики. Я лишь еще раз хочу отметить, что он пытается проделать по существу то же самое, что хотел сделать Арнольд: сохранить чувства, отделив их от тех убеждений, с которыми была связана их история. Похоже, что Ричардс, по его собственным словам, принимает участие в бою религиозного арьергарда.[45]

Маритен, абсолютно убежденный в том, что поэзия не спасет нас, тоже приходит в уныние от современного мира. "Разве существует большая слабость, — вопрошает он, — чем слабость наших современников?" Я уже отмечал, что попытка Маритена определить место поэзии в христианском мире интересует самого поэта не больше, чем попытка Ричардса определить место поэзии в языческом мире: но эти идеи, во всем своем разнообразии, витают в воздухе, проникают в поры и порождают неустойчивое состояние сознания. Троцкий, чья книга "Литература и революция" является самым разумным выражением коммунистической позиции из всех, которые я встречал[46], очень ясно обозначает отношение поэта к тому, что его окружает. Он пишет:

"Художественное творчество есть всегда сложная перелицовка старых форм под влиянием новых толчков, исходящих из области, лежащей вне самого художества. В этом широком смысле искусство служебно. Это не бесплотная стихия, сама себя питающая, а функция общественного человека, неразрывно связанная с бытом и укладом его".

Такая концепция служебного искусства резко контрастирует с той концепцией искусства как спасения, о которой только что шла речь. Но возможно, эти два понимания не так далеки друг от друга, как кажется. Троцкий, во всяком случае, проводит, видимо, вполне здравое различие между искусством и пропагандой, и смутно осознает, что материалом для художника служат не убеждения, которых он придерживается, а убеждения, которые он ощущает (настолько, насколько его убеждения вообще являются частью его материала), и он достаточно разумен, чтобы понимать, что период революции не благоприятен для искусства, так как на поэта оказывается давление, и прямое и косвенное, чтобы заставить его придерживаться определенных убеждений. Он не станет ограничивать коммунистическую поэзию написанием панегириков советскому государству в большей степени, чем я стал бы ограничивать христианскую поэзию сочинением гимнов; поэзия Вийона в этом смысле есть столь же "христианская", как и поэзия Пруденция или "Адам" Св. Виктора — хотя, думаю, что прошло бы немало времени, прежде чем советское общество смогло бы позволить себе одобрить такого поэта как Вийон, явись он там[47]. Однако не исключено, что русская литература будет постепенно становиться все более непонятной и бессмысленной для западноевропейцев, если только они не будут развиваться в том же направлении, что и Роесия. Даже при нынешнем положении вещей, в современном хаосе мнений и убеждений, можно обнаружить существование разных литератур внутри одной страны и одного языка. "Явное, ощутимое влияние дьявола на значительную часть современной литературы" Маритен считает "одним из знаменательных феноменов истории нашего времени". Я думаю, что большинство моих читателей вряд ли воспримут это замечание всерьез; если такие все же найдутся, то их критерии в понимании критики будут сильно отличаться от критериев упомянутого большинства. Другое наблюдение Маритена, пожалуй, более приемлемо:

"Показывая нам, где находится нравственная истина и истинное сверхъестественное, религия спасает поэзию от абсурдной веры в то, будто ей самой предначертано преобразовать жизнь и мораль: спасает ее от высокомерия и самонадеянности".

Это замечание, как мне кажется, точно указывает на величайшую из слабостей большей части поэзии и критики девятнадцатого и двадцатого века. Но между тем, что, по Ривьеру, было побуждающим мотивом для Мольера и Расина[48], и тем, что побуждало к творчеству Мэтью Арнольда, сгибавшегося под тяжелой ношей, которую он считал поэтической судьбой, лежит важный via media[49]. Если Арнольд и Ричардс в разных формах разрабатывали доктрину нравственной и воспитательной ценности поэзии, то аббат Бремон дал современный аналог теории божественного откровения. Задача "Молитвы и поэзии" состоит в том, чтобы установить количественные и качественные сходства и различия между поэзией и мистикой. В своей попытке продемонстрировать эту связь Бремон снабжает свои доводы строгими оговорками и делает много проницательных замечаний о природе поэзии. Я ограничусь здесь двумя небольшими предостережениями. Мое первое опасение связано с утверждением, что "чем больше какой-либо поэт является поэтом, тем больше его мучает потребность передать кому-нибудь свое переживание". Такое откровенное заявление легко принять на веру без обсуждения; однако вопрос этот не так прост, как кажется. Я бы сказал, что поэта мучает прежде всего потребность писать стихи, так же, к сожалению, как и множество других людей, которые поэтами не являются: так что безусловно очень трудно провести черту между "потребностью" и "желанием" писать. И в чем же состоит тот опыт, который поэт так жаждет кому-нибудь сообщить? Когда переживание принимает форму стихотворения, оно может до неузнаваемости измениться. Переживание, которое мы имеем в виду, может являться результатом слияния столь многочисленных и в конечном счете столь неясных в своем происхождении чувств, что даже если оно будет передано, сам поэт вряд ли будет знать, что он сообщает. Того, что сообщено, просто не существовало до момента, когда стихотворение было закончено. Передача сообщения, "коммуникация", не объясняет поэзию. Я не стану утверждать, что в поэзии нет акта коммуникации, проявляющейся в той или иной степени, или что поэзия может существовать вообще без всякой коммуникации. Здесь возможно самое широкое индивидуальное разнообразие в том, что побуждает к творчеству одинаково хороших отдельных поэтов; а Кольридж, которому вторит Хаусман, уверяет нас, что "поэзия приносит наибольшее удовольствие именно тогда, когда она понята в целом, но не совершенно". И мне думается, что мое первое возражение на теорию Бремона связано со вторым, в котором также появляется вопрос о побуждающих мотивах и интенциях поэтического творчества. Любая теория, которая устанавливает тесную связь между поэзией и религиозной или социальной схемой, преследует, вероятно, цель объяснить поэзию через открытие ее естественных законов; однако здесь есть опасность связать поэзию, обязав ее следовать этому законодательству — а поэзия не признает подобных законов. Совершая такую ошибку, критик поступает, видимо, как и мы все: когда мы делаем обобщения о поэзии, как я уже говорил, мы исходим из той поэзии, которую мы знаем и любим больше всего, а не из всей поэзии, и даже не из всей поэзии, которую мы читали. Что такое "вся поэзия"? Все то из написанного в стихах, что считало поэзий достаточное количество лучших умов. Под достаточным количеством я понимаю достаточное разнообразие людей, живших в разное время и в разных местах в течение какого-то промежутка времени, включая не только представителей данного языка, но и иностранцев, дабы исключить любые индивидуальные пристрастия и эксцентричность вкуса (так как мы все должны быть слегка эксцентричны во вкусах, чтобы иметь хоть какой- то вкус вообще). Теперь, когда мнение, подобное мнению аббата Бремона, проверяется, само становясь своего рода проверочным тестом, оно начинает обнаруживать некоторую узость и ограниченность. Во всяком случае, значительная часть поэзии, которая мне нравится, будет либо исключена, либо названа не поэзией, а как-то иначе: точно так же иногда некоторые писатели создают путаницу, включая в поэзию слишком большое количество прозы, которую они считают "поэзией" по существу. Я не сомневаюсь в том, что существует связь (необязательно рационально постигаемая, скорее — чисто психологическая) между мистикой и некоторыми видами поэзии, или некоторыми видами состояний, в которых создается поэзия. Но я предпочитаю не определять или — не проверять — поэзию с помощью предположений о ее происхождении; нельзя найти надежного теста для поэзии, теста, с помощью которого можно было бы отличить поэзию от просто хороших стихов, ссылаясь на ее предполагаемое прошлое в сознании поэта. Мне кажется, что Бремон вводит для поэзии внепоэтические законы: те самые, которые часто создавались и постоянно нарушались.

В том, что поэзия ассоциируется с мистикой, есть и еще одна опасность кроме тех, которые я уже назвал, я имею в виду ситуацию, когда читателя подводят к мысли о поиске в поэзии удовлетворения религиозного чувства. Это опасно для критика и читателя; кроме того, здесь есть опасность и для поэта. Каждый, кто прочтет "Автобиографии" Йейтса или его раннюю поэзию, почувствует, что автор пытался достичь в своих произведениях чего-то похожего на экзальтацию, источником которой, я думаю, был гашиш или веселящий газ. Он чрезвычайно увлекался специально вызываемыми состояниями транса, символизмом, основанном на разнообразных подсчетах, медиумами, теософией, гаданием на магическом кристалле, фольклором и гоблинами. Золотые яблоки, лучники, черные свиньи и тому подобные атрибуты встречались у него в большом количестве. Часто в стихах есть гипнотическое очарование: но нельзя достичь небес с помощью волшебства, особенно если вы такой здравомыслящий человек, как Йейтс. Длительный путь развития, который прошел Йейтс, привел к триумфу: он начал сочинять стихи, столь же прекрасные, сколь ясные и простые, и стал одним из наших лучших поэтов[50].