Григорий Саввич Сковорода. Жизнь и учение

ви. Сковорода избирает пустынножительство, но не монашеское. Вместо того чтобы идти дорогой, которой шли тысячи подвижников и святых, Сковорода совершенно заново прокладывает свой особый путь. Почему Сковорода не идет в монастырь? По гордости? По своеволию? По самолюбивому желанию не склонять своей мудрой головы ни перед чем, только перед гораздо более высоким? В конце концов, как относится Сковорода к Церкви? Положительно или отрицательно? С упрощенною грубостью Толстого, с бесхитростным смирением верующего или еще как‑нибудь иначе?

На эти вопросы я попытаюсь ответить во второй части книги, когда в специальной главе буду рассматривать отношение Сковороды к Церкви. Теперь же достаточно отметить, что отношения Сковороды к Церкви не просты. Их нельзя охарактеризовать ни одним словом «да», ни одним словом «нет». Но не имея определенно положительного отношения к Церкви, Сковорода не мог избрать и пути положительно церковного. Он избирает свой особый путь. И нам с внимательностью надлежит теперь исследовать все особенности и все характерное в жизни Сковороды с тех пор, каким было принято внутреннее решение, составляющее поворотный пункт его жизни.

VIII. ДРУЖБА С КОВАЛИНСКИМ

Пустынножительство в Старице скоро было прервано. Уже о необыкновенной жизни Сковороды стала распространяться слава. Уже многие стали искать его, чтобы вступить с ним в «назидательное собеседование». Но вдруг Сковорода оставляет пустыню и снова делается преподавателем харьковского училища. Причина этой неожиданной перемены очень характерна для Сковороды. Он отнюдь не думал усомниться в прелестях и пользе пустынножительства и отнюдь не почувствовал склонности вести оседлую городскуюжизнь. Он просто воспылал, философским Эросом к юноше Ковалинскому, и если он решился простор и тишину полей и созерцательное молчание своего уединения променять на место преподавателя синтаксиса и эллинского языка, то только для того, чтобы быть поближе к своему юному любимцу, который становится его лучшим и первых другом, другом на всю жизнь, верным учеником и приверженцем.

Встретились они не случайно. Дядя Ковалинского, узнав о Сковороде и познакомившись с ним, попросил его, когда он будет в Харькове, обратить внимание на его молодого племянника и не оставить его добрым словом. Приехав в Харьков, чтобы посетить кое — кого из знакомых, Сковорода решил повидать рекомендованного ему молодого человека. И вот тут случилось нечто неожиданное, «Сковорода, посмотря на него, возлюбил, его и возлюбил до самой смерти». А Ковалинский, как сам он пишет, понял впоследствии, «что случай таковой был устроены него «перстом Божиим издалече». «Добрый пастырь Иоасаф, который не терял Сковороды из виду и желал всячески привлечь его обратно в харьковское училище, «чтобы извлечь из дарований его пользу», предложил ему в это время должность учителя, какую хочет». Сковорода, только что увидевший и возлюбивший Ковалинского, «имея в виду пользу, намериваемую для молодого нового друга своего, которого в сердце почитал уже таковым, как после сам о сем изъяснился, «рад был призыву епископа и взял предложение его всеохотно».

И вот между юным Ковалинским, удивлявшимся философской жизни Сковороды, и Сковородой, сразу привязавшимся к юноше, начинается своеобразный духовный роман, исполненный философского пафоса и трогательной поэзии. Трудно подыскать какую‑нибудь аналогию этой замечательной дружбе. Это совсем не простая дружба. По простоте, цельности, органичности это античная (φιλία, вдохновенно и тонко описанная в «Никомаховой Этике» Аристотеля. Только φιλία эта перенесена на христианскую почву и углублена специфическихристианской трезвостью. При всей патетичности она трезва и аскетична и в этом смысле глубоко отличается от тех «романтических дружб», которыми прославился конец XVIII и начало XIX века. Она отчасти напоминает высокую дружбу Микеланджело с Витторией Колонна или страстную любовь этого целомудренного гения к своим ученикам и в особенности к достойному Томасу Ковальери. Патетизм дружбы Сковороды и Ковалинского ярок и несомненен.

«Григорий часто начал посещать его и по склонности молодого человека занимать его музыкой и чтением книг, служивших поводом к разговорам». Иногда «приглашал он друга своего в летнее время прогуливаться поздно вечером за город», на кладбище. В полночь бродил с ним «между могил и видимых на песчаном месте разрытых гробов». Иногда пел там что‑либо приличное благодушеству, иногда же, удаляясь в близлежащую рощу, играл на флейтраверсе, оставляя друга своего меж гробов одного». Вот тогда‑то, должно быть, особенно врезалась в душу Ковалинского «гармония простоя, но важная, проницающая, пленяющая, умиляющая», которой, по словам Кавалинского, была преисполнена музыка Сковороды. Но Сковороде мало было видеться со своим другом каждый день, развлекать его музыкой и чтением книг. «Предприняв перевоспитывать его, и, желая больше и больше дать ему впечатлений истины, писывал он к нему письма почти ежедневно». И эти письма, до нас дошедшие, дают возможность заглянуть глубоко в сердце нашего чудака.

Desideratissime, incundissime, carissime, dulcissime, voluptas mea, desiderium meum, ευγενέστατε, ηδυστε, φίλτατε φιλτάτων, γλύχιστε, — вот постоянные обращения Сковороды к Ковалинскому. «Признаюсь тебе в своей любви: я бы любил тебя, если б даже ты был ауссфаХ. р'ттго^, если б ты даже был простым мужиком, — за чистоту твоего духа, за устремленность твою к делам достойным, не говоря уж о другом. А теперь видя тебя в занятиях греческим языком (нужно ли говорить, до какой степени я его люблю?)… у меня подымается такая любовь к тебе, что она растет со дня на день, так что ничего в жизни нет для меня сладостнее и дороже, чем забота о тебе и тебе подобных»[28]. «Никому дружба не доставляет столько радости, сколько мне. Это единственное сокровище мое и единственная утеха… Нет ничего сладостнее и дороже для меня, чем душа меня любящая, — больше мне ничего не нужно. И забота моя, и утеха моя, и слава, и жизнь — не бессмертная ли? — в дружественной душе, в душе меня любящей, в душе меня помнящей. Она для меня желаннее, чем пирамиды, чем Мавзолеи, чем прочие царские сооружения». Чувство Сковороды было столь сильно, что оно опьяняло его и, наполняя радостью, заставляло его бессознательно улыбаться, смеяться неизвестно почему, и его друг также улыбался и смеялся беспричинно. «Приветструю тебя михаил. Вчера ты спросил меня, когда мы выходили из церкви, почему я тебе засмеялся и приветствовал тебя как бы со смехом, хотя я смеялся несильно, — греки называют цегйоссо, — и тебе показалось, что я смеялся больше, чем это было на самом деле. Ты спросил, и я не сказал тебе причины, и теперь не скажу. Скажу только, что хочется смеяться и вчера хотелось и теперь хочется, и пишу я тебе письмо это смеясь, и ты, думаю читаешь его смеясь, и когда увидишь меня, боюсь, не сдержишься от смеха? Но ты, со софе, доискиваешься причины? Скажи же, почему тебе улыбается больше, т. е. смеется больше один цвет, одна одежда, чем другие? Тогда и я тебе объясню причину вчерашнегосмеха. Ведь смех (а ты смейся, пока я болтаю о смехе) родной брат радости, так что часто принимается за радость, например, смех Сарры, если не ошибаюсь: смех мне сотвори Господь Ισαάχ, ведь по — еврейски означает το ridebit… Итак, спрашивая, почему я смеюсь, ты, очевидно, спрашиваешь, почему я радуюсь. Значит тебе нужно объяснить причину моей радости? Что за нелепый вопрос! Но с помощью Муз попробуем на него ответить… Слушай! Потому что по глазам я увидел твою радость. И с радостью приветствовал твою радость радостью. Если эта причина моей радости покажется тебе ex Norvegia, я прибегну к другому άδυλον, и, поражая тебя твоим же оружием, спрошу, почему сам ты меня первый εν τφ ναφ, приветствовал улыбкой? Почему засмеялся мне? Скажи же, δοφέ, не отпущу тебя, вспоминаешь это? Впрочем, дорогой мой, мы смеялись и радовались, не забывая целомудренных Муз. Ведь печалимся мы или смеемся, заняты серьезным делом или шутим — все делаем в Господе нашем, в котором и умираем, и живем, и т. д. Его прошу хранить тебя в целомудрии и чистоте. Убежденный, что дары эти с тобою, я, видя тебя всегда в дружественнейшем сообществе, всегда буду радоваться и часто буду смеяться. Кто же может без радости смотреть на χοά τούτον ήίλον ερρωσο

Глубокая и чистая радость осветила жизнь Сковороды. Эта радость была глубоко внутренняя и в то же время шла извне. Покой и благословение он нашел уже не во внутреннем борении и в уединенной глубине своего «Я», а вовне, в светлой и страстной привязанности к другому «Я», — и радость его была в том, что это другое «Я» оказалось достойным его великой любви и ответило ему такою же сильной и бескорыстной привязанностью. Это важное событие в жизни Сковороды. В сорокалетнем угрюмом и упорном однодуме вдруг проглядывают детские черты, и он становится способным не только на беспричинный, радостныйсмех, но и на явное ребячество. Он среди нежных обращений называет Ковалинского carissimum nobis ζώον, приветствует его: χαίρε εράσμιε μου τέττιξ, χαι φίλτατε μύρμηξ, неожиданно называет его Кириллом. Когда Ковалинский впоследствии знакомится и дружится за границей с Даниилом Мейнгардом, Сковорода настолько принимает в сердце своего нового друга Ковалинского, что в письмах к Ковалинскому иногда подписывается tuus Servus et amicus Gregorius Daniel Meingard. «Прощай, Михаил! Напиши мне три — четыре стишка и пришли. В каком роде? — спросишь ты. В каком угодно! Ведь все твое мне нравится». «Пришли мне три слова, если не сможешь четырех. Я видел кост'бусср, что получил от тебя стишки, не помню какие, двухметровые или Анакреоновы; но какие бы ты йи прислал — будут для меня нектаром»… Стихи Ковалинского, не отличавшиеся поэтическими достоинствами, нравились Сковороде только потому, что написаны были любимой и любящей рукой. Он сам в этом признается. «Ясно, что стишки твои грубоваты, но потому оннтвои, сильно мне нравятся. В них, как в светлом родничке, ясно, ясно вижу твою душу, любящую добродетель, хорошую литературу и меня, твоего друга». Но эти причуды и пристрастия, вплетаясь в серьезные и глубокие отношения Сковороды к Ковалинскому, не только не портят этой удивительной дружбы, но, наоборот, придают особый аромат и своеобразную прелесть.

Мелочи и причуды гаснут и растворяются в великом свете страстной духовной привязанности Сковороды к своему юному другу. Он сам удивлен силою и значительностью этого нового факта своей жизни и в письмах не раз возвращается к вопросу, что такое дружба. Он приводит и комментирует Ковалинскому замеча — тельные слова Аристотеля: όταν βουλόμεθα σφόδρα φιλον είπετν μία φαμέν ψυχή ή έμή και ή τούτου, — кого хотим назвать настоящим другом, говорим, что его душа и моя одно, — или εστί γαρ, ως φάμεν, ό φίλος έτερος εγώ, — друг есть, говорим, наше второе «Я». Много раз останавливается на словах Плутарха о дружбе.

«Призираю Крезов, не завидую Юлиям, пренебрегаю Демосфеном, жалею богатых. Пусть домогается каждый, чего хочет. Я же буду не только счастливым, но блаженнейшим, если у меня будут друзья. Что удивительного, если нет для меня ничего слаже, чем общение с другом? Только бы Бог укрепил меня в Своей добродетели, только бы сделал меня мужем честным и другом Самому Себе. Ведь люди хорошие — Божьи друзья, и только таковым надлежит высший дар чистой Дружбы»[29]. Дружба становится для Сковороды фактом метафизическим, религиозным. Само христианство он понимает как завет совершеннейшей дружбы. «Что может быть губительнее площадной, т. е. ложной любви? И что божественнее любви христианской, т. е. истинной. И что такое религия христианская, как не истинная и совершенная дружба? Разве Христос не указал, что отличие учеников Его — взаимная любовь? Разве не все соединяет дружба, не все устраивает, творит и разрушает только вражду? Разве не называется Бог Исус у возлюбленного ученика своего Иоанна?.. Разве все дары, даже и ангельские языки, не ничто без любви? Что изобилует? Любовь. Что созидает?. Любовь. Что сохраняет? Любовь, любовь. Что услаждает? Любовь! Любовь — начало, середина и конец, сс урл, со…».

Со мной случается, что я в особенности тебя тогда люблю больше и тогда больше стремлюсь к твоей την ήδύστην προδηγορίαν, когда я не с тобой, когда разлученный с телом твоим мой дух ведет беседу и разговаривает с твоим духом, ομιλεί τε χαί συνδιατρίβε, в общении молчаливом и аасоцстр. Расстояние не мешает, сладость не уменьшается от насыщения, наоборот, растет и все более и более увеличивается наслаждение, потому что условия невидимого царства совсем не те, что условия земных и тленных вещей. И в ряду тех высших вещей, которые обыкновенно смягчают горечь моей жизни, это занимает не последнее место. В самом деле, что приятнее любви, что слаже и живительнее? Я почитаю лишенными солнца и даже мертвыми тех. то лишены любви, и совсем не удивляюсь, что αυτός ό Θεός зовется αγάπη.. Добрая любовь — истина, постоянна, вечна. И никогда не может быть любовь постоянна и вечна, если рождается из тленных вещей, т. е. богатства или чего‑нибудь в этом роде. Она рождается из родства вечных душ, помогающих друг другу в добродетели, а не в испорченности. Как гнилое дерево не клеится с гнилым, так дружба не рождается между людьми скверными. Поэтому, если любовь моя тебе приятна, — не бойся, что она когда‑нибудь прекратится; ведь если ты чтишь и следуешь добродетели, любовь сокровенно растет, как дерево, и сильней самой смерти. Ты постоянно перед моими душевными очами, и я ничего доброго не могу ни помыслить, ни сделать, не чувствуя, что ты постоянно присутствуешь во мне. Ты со мною, когда я ухожу в уединение, ты невидимо сопутствуешь мне, когда я на людях. Если горюю я, ты участвуешь в моей скорби, если радуюсь, ты участвуешь и в моей радости, так что и умереть я немог бы без того, чтоб образ твой не унести с собой как тень, если только смерть может разделить то, что тело разрушает, но душу делает более свободной. Так, освобожденный от тела, я буду с тобой в памяти, в размышлении, в молчаливой беседе. Настолько любовь самой смерти сильнее».

Чувствуя такую близость, Сковорода простыми словами говорит другу своему о самом заветном желании своем, о затаенной мысли всей своей жизни. «.. Я пекусь о богатствах духа, о том хлебе и о той одежде, без которых нельзя войти в прекраснейший чертог небесного Жениха; все мои силы, все мое стремление я направляю сюда… Но ты хочешь, чтоб яснее я показал тебе свою душу. Слушай же: все я оставляю и все оставил, и одного только хочу достичь во всю жизнь — это понять, что такое смерть Христа и что означает Его воскресение. Ведь никто не может восстать с Христом, если прежде с ним не умрет… Горе глупости нашей! Мним, что держим в руках ковчег священного Писания, когда быть может не знаем, что такое крещение или что такое священная трапеза. Если б эти вещи бьши поняты с первого раза, называли бы их таинствами — mysteria? И не неразумно ли называть тайным и сокровенным то, что открывается только неученым? Древние фарисеи и книжники льстиво думали о себе, что они — закон Моисея, и однако Христос называл их слепыми. Кто познал ум Господень, γαρ εγνω νουν χυρίον? Это Павел говорит о Священном Писании, в котором сокровенно заключен ум Господень, недоступный, скрытый образами: кто откроет печать? Вот чего, дорогой Кирилл мой, домогается и жаждет дух мой, вот к чему влечется. Так что не можешь ты спрашивать, что я делаю».