Григорий Саввич Сковорода. Жизнь и учение

И недаром поэтому Сковорода подписывается: шш спшиагшз агшсиз, твойхристианский друг; и недаром говорит: «О если б Христос снизошел присутствовать в нашей ομιλία, Христос, который обещал быть там, гдедва соберутся во имя Его! — ведь без Него все напрасно». Если Сковорода просто и не скрываясь пишет Ко — валинскому о самых глубоких своих думах, то и в Кова — линском его прежде всего интересует душа, духовная жизнь. Он печется о том, чтобы заразить любимого юношу Эросом к Вечности, чтобы увлечь его к тем высотам, которых сам достиг путем неустанной борьбы.

«του χνρίου έπιπουεις; — ты стремишься к Господу! О, слаже нектара для меня эти твои слова или лучше благороднейшая и блтсо^ 81ш поистине божественная душа твоя! Наконец узнаю, что ты не из рода коршунов и хищников, а по крови из тех благородных орлов, которые любят высь и, оставив внизу летучих мышей с их мраком, устремляются к солнцу. О если б чаще слышать от тебя такие слова!.. Я б отказался от всякой амврозии!..О, юноша достойный Христа! Ты почти исторг у меня слезы; ведь сильная радость заставляет плакать…» Все письма Сковороды к Ковалин — скому продиктованы желаниемршвг/гаь юношу, руководить его поведением, вызвать в нем правильное и возвышенное отношение к жизни. Сковорода чувствует ь юноше «кандидата блаженнейшей христианской философии» и старается заронить в его душу побольше семян: perfer et obdura (будь тверд и настойчив) — вот постоянный тон его писем.

Он обучает Ковалинского греческому и латинскому языкам, открывает перед ним возможность овладеть сокровищами античной и патриотической литературы, сокровищами, до которых он добрался сам и которые из всего книжного моря были сознательно избраны Сковородой. Он знакомит Ковалинского с Плутархом, Филоном, Цицероном, Горацием, Лукианом, Климентом Александрийским, Оригеном, Нилом, Дионисеем Ареопагитским, Максимом Исповедником. «А из новых, — говорит Ковалинский, — Сковорода избирал относительные к сим; глава же всем Библия». Но Ско — ворода, образовывая ум своего друга, главное внимание посвящал его душе, и, как своеобразно говорит Кова — линский, «сила, содержание и конец учебного их упражнения было сердце, т. е. основание блаженной жизни». «Я не знаю, как ты себя чувствуешь, особенно душевно. Если что‑нибудь тяготит твое сердце, поделись с другом. Если не делом, то хоть сочувственным советом помогу тебе»[30]. И видя друга своего во внутренней опасности, Сковорода возгорался «ревностью по истине» и писал Ковалинскому горячие увещания. «Если здоров ты, радуюсь; если ты весел, радуюсь еще больше, ведь веселье истинное здоровье благоустроенной души. И душа, проникнутая пороком, не может быть истинно весела. Но знаю, как скользок путь юности, и знаю также, как невоздержно веселился вчера народ христианский. Очень боюсь я, что вчера ты участвовал в чем‑нибудь и был в обществе нескромных. Если ни в чем тебя совесть не укоряет, радуюсь, что ты настолько счастлив. Чувствую, что слова эти тебе тяжелы. Знаю нравы юношей; но не все то яд, что сначала кажется горьким. Скажу только: если ты не истолкуешь этот мой страх как высшую любовь мою к тебе, очень ко мне ты будешь несправедлив. Христос да хранит лучший возраст твой от всех пороков и да влечет тебя всегда к лучшему»…[31] Мягкая форма увещания переходила иногда в патетическую. Свою настойчивость он сравнивает с настойчивостью Катона. «Моя любовь к тебе, всегда помышляющая о твоей пользе, хоть было бы полезно душе и телу твоему. Но что мне тебе сказать? Говорят, что мудрый Катон, когда заметил, что Карфаген, на время раздавленный, снова замышляет войну против Рима, убеждал римлян идти войною на карфагенян. И хотя римляне не слушались его, не переставал их убеждать. И когда в Сенате спрашивали о чем‑нибудь его мнения, он говорил: «Мое мнение, что нужно начать войну к карфагенянами, и я кроме тогодумаю, что Карфаген должен быть разрушен»… И это до тех пор, пока римляне не поднялись, пока Карфаген не был разрушен до основания и Рим таким образом не был освобожден от страха. О дорогой! избегай участия в злых делах! В злых делах участия Избегай! Беги как можно дальше! Помни! Избавь меня от страха! Я очень боюсь! Избавь же меня, если любишь, от страха, заботы, которые меня мучат… Помни, ты храм Божий! Храни в целомудрии тело.

Но храни раньше душу! Храни не для мира, а для Христа, Господа твоего и моего. Сохранишь, если будешь бодрствовать; будешь бодрствовать, если будешь трезвиться; трезвиться же будешь, если будешь молиться, плакать и не успокаиваться». «Тебя тянет роскошь? Возьми святую книгу, пой священные гимны, молись. Если это не помогает, позови достойного товарища и займись веселым и хорошим разговором или ко мне приди, или позови к себе. Чего боишься? Если же нет, победи свой плохой страх и стыд, которые мешают тебе поступать достойно». «Что ты блуждаешь духом? Куда стремишься, когда ты знаешь, что все благо твое внутри тебя? Чего бежишь в толпу, в собрание нечестивых? Неужели ты думаешь, что благо твое тут? Подави и обуздай τάζ ορμάς; твоей души и привыкни же, наконец, быть господином над ними. О, если б был у меня ή του πνεύματος μαχαίρα! Я бы погасил в тебе жадность, убил в тебе роскошь и пьяный дух, уничтожил честолюбие, изгнал побоями κενοδοξίαν и страх перед смертью и бедностью. О святейшая трезвенность, о добрая бедность, о спокойствие духа! Сколь немногие вас знают! Если все зло и несчастье для тебя не в грехе, ты ничего не знаешь, ты не владеешь еще «богословской верой» (FidemTheologicam)».

Но Сковорода заботится не только о душе Ковалин — ского. Он входит в мелочи его жизни и старается и сюда внести свою любовь и быть полезным Ковалин — скому. «Вчера, взяв нашего Николая, я отправился с ним, если не ошибаюсь в первый час ночи, в мой «гшлзаеит». Отбросив всякие околичности, я спросил его: чего ты сердишься на Михаила? Или почему ты не сообщил мне, если он сделал что‑нибудь такое, на что ты с основанием мог рассердится? Но он сказал, что на тебя не сердится, хотя и имел основание сердиться, что он сначала рассердился, а потом перестал. Я спрашиваю: что же Михаил такого сделал? Он сначла сказал, что ты ответил на его письмо горделиво и грубо, отвергая его дружбу и говоря, что таких друзей себе не желаешь и пусть он ищет себе подобных»… И Сковорода старается примирить двух юнцов, выяснив недоразумение, межу ними происшедшее, и взаимное непонимание. В другом письме он пишет: «Ты не пришел вчера на игру и возбудил поэтому во мне невероятное желание тебя видеть. Если б оказалось неправдой, что я подозреваю! Ведь я боюсь — чего да не будет по милости Христивой — что ты схватил какую‑нибудь болезнь в теперешнее нездоровое время. Поэтому βραχέως, сообщи, что с тобой. Наш маленький Яков уже смеется и играет. Слышишь χελιδόνα, весну возвещающего? Но он не пойдет на игру до тех пор, пока не будет у него хорошей обуви. Ведь его πυρετον между прочим произошел от того, что до сих пор он ходил в плохих ύποδήμασι, Об этом я охотнейшим образом позабочусь во имя тех, кого люблю поистине как должно». Когда заболевает у Ковалинского братишка, Сковород а дает ему любопытный медицинский совет: «Ты хорошо и благочестиво поступил, что к больному братишке твоему, маленькому Максиму, приставил человека. Впрочем не очень‑то слушай тех, кто предлагает всякие лекарства. Народ имеет массу медицинских средств и однако ничего хуже не умеет делать, чем лечить больных. Кроме обычных народных средств, не употребляй никаких. Кровопускания или castapotia избегай, как змею. Если хочешь, пригласи меня сегодня же, чтоб поговорить об этом деле».

На Ковалинского письма Сковороды производили огромное впечатление. Тридцать лет спустя он пишет Сковороде: «Вид начертанных тобой писем возбуждает во мне огонь». Но отношения его к Сковороде наладились не сразу. Он не сразу мог отдаться радостям дружбы с таким замечательным человеком, как Сковорода, и пережил некоторые «прелюдии», период отталкивания и страха за себя. Некоторое время он боялся близости со Сковородой, потому что чувствовал в Сковороде силу, которая должна разрушить его прежние привычные мнения. Он «восчувствовал в себе возбужденную борьбу мыслей и не знал, чем разрешит оную. Прочие учителя его внушали ему отвращение к Сковороде, запрещали иметь знакомство с ним, слушать разговора его и даже видеться с ним. Он любил сердце Сковороды, но дичился разума его, почитал жизнь, но не вмещал в ум рассуждений его; уважал добродетели, но устранялся мнений его; видел чистоту нравов, но не узнавал истины разума его; желал бы быть другом, но не учеником его». «Трудно изгладить первые впечатления», — прибавляет при этом Ковалинский.

«1763 года, будучи я занят размышлениями о правилах, внушаемых мне Сковородою, и находя в уме своем оные несогласными с образом мыслей прочих, желал сердечно, чтобы кто‑либо просветил меня в истине. В таком расположении находясь и поставя себя в возможную чистоту сердца, видел я следующий сон. Казалось, что на небе от одного края до другого по всему пространству были написаны золотыми буквами слова. Все небо голубого цвета, и золотые слова оные казались не только снаружи блестящими, но больше внутри сияли прозрачным светом, и не сово — купно написаны по лицу небесного пространства, но складами, по слогам, и содержали следующее и точно таким образом: па — мять свя — тых му — че — ник А — на — ни — я, А‑за — ри — я, Ми — са — и-ла. Из самых золотых слов сыпались огненные искры, подобно как в кузнице из раздуваемых сильно мехами угольев, и падали стремительно на Григория Сковороду. Он стоял на земле, подняв вверх прямо правую руку и левую ногу, в виде проповедывающего Иоанна Крестителя, которого живописцы некоторые в изображениях представляют в таком расположении тела и каковым Сковорода тут же мне вообразился. Я стоял близ его, некоторые искры из падающих на него, отскакивая, упадали на меня и производили во мне некую легкость, развязность, свободу, бодрость, охоту, веселость, ясность, согреяние и неизъяснимое удовольствие духа. Я в исполнении сладчайшего чувствования проснулся». Ковалинский не без основания называет происшествие это «странным» и придает ему мистическое значение. Читатель помнит, что в детстве «любимое и почти всегда твердимое» Сковородою пение был сей стих Иоанна Дамас — кина: «Образу златому на поле Деире служимому, трие твои отроцы не брегоша безбожного веления». Теперь Ковалинский, не зная об этом, увидел сон о Сковороде именно на тему о трех отроках, «пренебрегших безбожным велением».

«Представшие в велелепном виде, написанные на небеси имена трех отроков были тех самых, которых история изображена в том любимом Сковородою стихе… Ни Сковорода о любимом сем стихе, ни друг его о виденном им никогда друг другу не рассказывали и не знали. По прошествии тридцати одного года, за два месяца до кончины своей, Сковорода, будучи у друга своего в деревне и пересказывая ему всю жизнь свою, упомянул и о том стихе Дамаскиновом, что он всегда почти имел в устах его и, сам не зная почему, любилего паче прочих пений. Друг, сие услыша тогда и приведя на память виденное им во сне за тридесят один год назад, в молчании удивлялся гармонии чудесной, которая в различные лета, в разных местах, то одному в уста, то другому в воображение, полагала в возбуждение сердец их к выполнению и явлению разума и силы истории одной на самом деле, в жизни. Впрочем, друг его никогда ему о сем виденном не говорил и после».

Нельзя не удивляться необычайной деликатности и внутреннему такту Ковалинского. Поистине это был человек, достойный исключительной любви Сковороды! Обрадованный вещим сном, он, встав рано, «пересказал сие видение странное почтенному и добродетельному старику, Троицкому священнику Борису у которого он жил. «Старик, подумавши, сказал с умилением: «Ах, молодой человек! Слушайтесь вы сего мужа: он послан вам от Бога быть ангелом — руководителем и наставником». «С того часа, — говорит про себя Ковалинский, — молодой человек сей предался вседушно дружбе Григория».

«Предавшись вседушно дружбе Григория», Ковалинский остался верен ей всю жизнь и даже через десятки лет, в чине тайного советника, сохранил нетронутой свою преданность бездомному страннику, добровольному бродяге, каким стал Сковорода в последнюю, самую зрелую треть своей жизни.

Историк обязан этой замечательной дружбе двумя крупными фактами:

Ковалинский после смерти Сковороды написал прекрасное «Житие» своего друга, которое отличается проникновенным пониманием своеобразной психологии великого чудака. Не будь этой биографии, написанной любящей рукой знающего человека, историк вряд ли бы смог восстановить жизнь Сковороды из тех разрозненных, часто легендарных и противоречивых воспоминаний, которые мы имеем в позднейших заметках Вернета, Гесс де Кальве, Срезневского и др. Историкам русской литературы не мешает обратить внимание на это замечательное произведение. Оно написано в 1796 году, т. е. в эпоху зачаточного состояния русской прозы. Язык «Жития» не только выдерживает сравнение с языком Карамзина, но местами его превосходит силою, простотою и выразительностью.

Как начало, так и характер всей литературной деятельности Сковороды находятся в прямой зависимости от дружбы с Ковалинским. Если письма, эти маленькие сочинения Сковороды, были вызваны к жизни дружбой к Ковалинскому, то большие произведения Сковороды если не прямо написаны для Ковалинского и с прямым посвящением ему, то всегда с тайной мыслью о нем. «Возлюбленный друже Михаиле! Прими от меня маленький сей дарик», — говорится в письме — посвящении к диалогу о древнем мире. «"Жену Логову", — говорится в другом месте, — пришлю, аще Бог восхищет чрез Андрея Ивановича. Пришлю и" Потоп Змеин…"Тебе посвящены обе книги». Дружба с Ковалинским и дружба со многими другими людьми предохранила Сковороду от ученого и схоластического писательства. При своих познаниях Сковорода мог бы с легкостью составлять многоученые тракты по самым различным отраслям знания, но вместо этого он писал хотя и очень трудные, но лирически искренние и часто дифирамбически — восторженные произведения, в которых ярко сказывается не только содержание его воззрений, но и живой, музыкально — определенный тон его философствования.

Отдаваясь дружбе и сладостно — трудному делу непрерывного воспитания даровитого и чуткого юноши, Сковорода прожил в Харькове до 1766 г. В 1766 г. в харьковском училище были учреждены добавочные классы, в которых правила благонравия поручили преподавать Сковороде. Сковорода охотно взялся за это дело, оговорив только, что за эти занятия он не будет брать никаких денег. Сковороде было 44 года. Он уже стал отстаиваться, осознал свою «мысль». Дружба с Ковалинским укрепила и развила его внутреннюю жизнь. Постоянная духовная забота об юноше, необходимость определенно отвечать на все его вопросы и быстро реагировать на все конкретные обстоятельства и затруднения в жизни близкого друга могли только способствовать вызреванию и органическому росту того решения, которое им было принято во внутреннем борении в конце 50–х годов. Этот рост и эта перемена в Сковороде неожиданно сказались в том, с какой решительностью он захотел внушать харьковскому юношеству правила благонравия. Вот первые слова его первой лекции, показывающие, каким определенным языком заговорил Сковорода: «Весь мир спит, да еще не так спит, как сказано о праведнике: «аще падет, не разби — ется»… Спит, глубоко протянувшись. А наставники, пасущие Израиля, не только не пробуживают, но еще поглаживают: «спи, не бойся, место хорошее, чего опасаться!..». Как говорит Срезневский, «волнение было готово». Епископ вознегодовал. А когда эти лекции были Сковородой записаны, их потребовали на рассмотрение. «И тогда‑то буря восстала на него всей силой». Пошли объяснения, в результате которых Сковорода был изгнан»[32].