«...Иисус Наставник, помилуй нас!»
Пространственная череда славянских земель замыкается Русью, где христианство было принято в 988 г., и принято не только добровольно, но и при ситуации, когда было несколько возможностей выбора.
Тем важнее, чтобы была четко обозначена и наиболее высокая и чистая сторона в тысячелетнем бытии у нас христианства [334].
Эта пространственно–временная панорама христианства у славян [335] (или на землях, где они жили наряду с другими народами) в историческом и геополитическом контексте нуждается в дополнении. Речь идет о балтийских племенах и землях, столь тесно и интимно, нередко до неразличения связанных с племенами и землями Славии. Пруссы довольно рано соприкоснулись с христианством по крайней мере на языковом уровне: во всяком случае такие слова, как nadele "воскресенье" и sabatico "суббота", были заимствованы в прусский язык до IX в. (см. Levin 1974:87 и др.), хотя в данном случае речь не шла об усвоении христианства как религии. Языческий культ, достаточно сильно развитый и весьма специализированный (ср., с одной стороны, сведения о святилище в Ромове и ряде ритуалов, а с другой, функциональную дифференциацию внутри жреческого сословия), держался долго и прочно. Более того, он в существенной мере определял «теократические» тенденции в развитии прусского общества и отчасти направлял его в сторону сепаратизма и изоляционизма. Задерука с формированием предпосылок создания государственного строя, сыгравшая роковую роль в истории пруссов, не в последнюю очередь связана с гипертрофией жреческой структуры и исключительной, можно сказать, самодовлеющей ролью культа. Но на рубеже I и II тысячелетий положение существенно изменилось, и «государственные» соседи начали теснить пруссов. Если Русь в лице уже князя Владимира, позже — киевских, волынских, смоленских князей нападала на южные и юго–восточные пределы прусской земли (ятвяги, галинды), то наступление Польши, начавшееся при Болеславе Храбром (992–1025), таило в себе более серьезные угрозы. Пруссы несли урон по границе с Польшей; особенно ощутимым было сокращение прусского этнического элемента в Нижнем Повисленье; центр прусской жизни сдвигался на периферию, дальше от опасных соседей, и то, что дольше всего пруссы сохраняли свое лицо в Самбии, конечно, не может быть объяснено случайностью. На рубеже X–XI вв. засвидетельствованы конкретные попытки обращения пруссов в христианство. Они закончились неудачей, и мученическая смерть Адальберта–Войцеха (997 г.) и Бруно (1009 г.) отметила эту раннюю попытку приобщения пруссов к новой вере. Более драматично для пруссов стала складываться ситуация с начала XIII в. Проникновение немцев в восточную Прибалтику (в начале века уже была основана Рига), религиозная активность на границе прусских земель (назначение в 1215 г. Христиана кульмским епископом, создание Добжинского ордена, перенесение в Пруссию деятельности Тевтонского ордена), колонизационный поток из севернонемецких городов, неразумное предложение Конрада Ордену обосноваться на Висле, наконец, посылка в 1230 г. в Хелминскую землю рыцарей Ордена во главе с Германом Бальке и т. п. — все это сделало положение пруссов безвыходным. И в ближайшие два–три десятилетия сопротивление пруссов было сломлено, независимость утрачена, несмотря на то, что пруссы боролись до конца, не раз восставали, старались так или иначе сохранить хотя бы остатки старой веры. В XIII в. пруссы были христианизированы, и здесь, как и в землях полабских и прибалтийских славян, начался активный процесс утраты языка, своей культуры, своей этнической самостоятельности. Он зашел так далеко, что позже, даже когда обстоятельства становились все более и более, благоприятными и ситуация смягчалась, пруссы уже никогда не могли обрести хотя бы только этноязыковую самостоятельность. Последний шанс, появившийся в XVI в., не мог быть использован; пруссы исчезли со страниц истории, и их земли стали немецким владением.
Примерно в то же время (XIII в.) была христианизирована территория современной Латвии. Впрочем, попытки миссионеров начались несколько раньше, и они подкреплялись одновременным проникновением сюда немецкого торгового элемента. Важную роль в этом сыграло основание Любека, который оказался центром и религиозной, и экономической экспансии. Из Сегебергского монастыря любекской епархии был и Мейнгарт, посвятивший себя апостольской деятельности среди ливов и вскоре рукоположенный епископом Ливонии. Основание Риги и деятельность Альберта были новой страницей в христианизации края. В течение почти всего XIII в. орден Меченосцев расширял круг земель и племен (земгалы, курши, селы, латгалы), обращавшихся в христианство. И здесь история этого обращения оказалась связанной с насилием, вызывавшим к жизни сопротивление, героическое, но нередко лишенное конструктивности и поэтому нецелесообразное. В этих условиях большой урон несла и «национальность» с ее традиционной культурой, и христианство, которое воспринималось в значительной мере «внешне», вне наиболее глубоких и творческих его смыслов.
История обращения в христианство Литвы являет еще один, сильно отличающийся от «прусского» и «ливонского» вариант. То, что предгосударственные или даже раннегосударственные формы складывались здесь раньше, чем у других балтийских племен, и получали более основательный характер, сыграло, конечно, свою роль. Государственная и политическая трезвость, практицизм и гибкость (внешний наблюдатель иногда склонен преувеличивать «цинизм» такой позиции) наложили свой отпечаток на все перипетии усвоения христианства языческой Литвой. И еще одна важная черта не может быть упущена из внимания — широкий геополитический кругозор наиболее выдающихся руководителей Литвы: решения, нередко казавшиеся совершенно противоположными, но имевшими в конечном счете единую глубинную цель, принимались не от безразличия или цинизма, а с учетом всей ситуации вокруг, с оглядкой на Ливонию и Пруссию, Польшу и Русь. И, наконец, еще одна особенность политики литовских князей в отношении христианства. Шаги навстречу христианству делались не тогда, когда выбора уже не было и нужно было принимать диктуемые условия, но чуть раньше, чем ситуация оказывалась полностью детерминированной и уже необратимой. Именно поэтому у литовских князей, как правило, всегда оказывалась некоторая свобода выбора, дававшая возможность и права на компромисс, сделку, договор, при котором обе стороны так или иначе связывают себя взаимными обязательствами.
Нужно думать, что именно в этом контексте объясняются неоднократные принятия христианства (в частности, уже Миндовгом в 1252 г., потом Ольгердом — притом то по «восточному», то по «западному» образцу — и т. п.) и отказ от него, возвращение к язычеству, которое с известного времени, похоже, тоже стало для княжеской власти актом скорее идеологически–политического значения, нежели религиозного. В условиях постоянной борьбы с соседями на западе и востоке, севере и юге Литвы удалось не только сохранить свою государственность, но и создать сильную и надежную военную организацию, которой еще предстояло сказать свое слово в будущей истории Литвы. Еще важнее, пожалуй, то, что к концу XIV в. литовское государство накопило некоторый запас прочности, обеспечивший ему возможность нужного выбора в нужный момент. Поэтому только поверхностный наблюдатель может объяснять случайностью «внезапное» возвышение Литвы и превращение ее чуть ли не в основную силу в этом регионе Восточной Европы, единственным соперником которой была складывающаяся Московская Русь. На самом деле решающий момент был выбран удачно и сознательно, он вольно и невольно подготовлялся загодя усилиями Гедимина, Ольгерда и Ягайлы. И династический брак Ягайлы и Ядвиги и принятие христианства, добровольное и вполне ответственное со стороны Ягайлы (несмотря на привычку и, видимо, привязанность к некоторым «ходам» языческого самосознания), были лишь счастливым увенчанием долгого и трудного пути. Христианство было принято без тех деформаций его и комплексов со стороны новообращенных, которые были так характерны для латышских и прусских племен; национальность, язык, государственная самостоятельность были сохранены и даже приумножены. Переход от язычества к христианству в основном оказался довольно органичным, не сопровождаемым потрясением основ, и это обстоятельство очень во многом предопределило дальнейшие исторические судьбы христианства в Литве — и в периоды неслыханных триумфов (уже через несколько лет после 1387 г. при Витовте (1392–1430) Литовское государство простиралось от Балтийского моря до Черного и от Нарева и Западного Буга до Подмосковья, почти до линии Ржев — Можайск — Калуга), и в периоды, к сожалению, более частые, напряженной, из последних сил, и нередко трагической борьбы за основы своего государственного, культурного и языкового бытия [336].
Утверждение христианства у славян на широких просторах Восточной, Центральной и Южной Европы и в балтийских землях было, несомненно, событием великого исторического значения. Оно прямо или косвенно отразилось на государственной жизни стран и народов этого обширного ареала, на внешней и внутренней политике, на всей системе межгосударственных отношений, на социальной структуре общества и даже на хозяйственно–экономических основах и принципах, понимаемых достаточно широко. Влияние христианства на духовную культуру, на формирование им новых видов духовности и нравственных идеалов, на развитие литературы, искусства, науки, философии, теологии, права, просвещения не вызывает сомнений в целом, но, к сожалению, чаще всего понимается слишком узко и «практически», с большим вниманием к «материальной» эмпирии, чем к глубинной сути духовной жизни. Наконец, нужно помнить и об основном вкладе христианства — его роли в собственно религиозно–богословском аспекте. Принятие христианства и распространение его на огромных пространствах Центральной, Юго–Восточной и Восточной Европы на рубеже двух тысячелетий (эта эпоха для славян и балтов — их «осевое время»), постепенное усвоение его, сначала формальное, а затем и по существу, жизнь по христианским заветам — все это было прорывом огромного значения в новое пространство и — на глубинном уровне — открытием пути к Богу и жизни с Ним и в Нем, к преображению всей жизни, которым в конечном счете охватывались все сферы — быт, хозяйственно–экономическая, социально–правовая, религиозно–нравственная. Не все возможности были использованы и не всё было востребовано, но дверь к этому новому способу существования оставалась открытой и нужна была только готовность войти в нее, ответ–отзыв своей открытостью на предлагаемую открытость.
Именно в этом контексте возникает особая тема — христианство и язык. Она конечно, не нова, но чаще всего сводится к узкопрагматическому аспекту христианской терминологии в конкретном языке. При этом упускается наиболее существенное — христианизация самого языка, внедрение в него новых духовных импульсов и энергий, актуализация его творческих потенций. Для русской духовной традиции, восприемницы учения о Слове–Премудрости, породившей позже великую литературу, эта сторона языка оказывается особенно важной. Высшие логосно–софийные смыслы русского языка и языкового творчества, отраженного в текстах, обычно объясняются «эллинизацией» русского языка, его «эллинским» духом, прикосновенностью к той же стихии. В принципе это верно, но правильнее говорить в этом случае именно о «христианизации» языка, преодолении и пресуществлении его «языческих» потенций (ср. язык и языки "язычники", язычество — к связи языка и религии, языка и духовной культуры) в духовность иного рода, которая может и должна рассматриваться уже в ином контексте, — так сказать, «сверх–историческом», в который, однако, входит и «историческое» как субстрат его.
* * *
Тысячелетняя годовщина принятия христианства на Руси дает еще один повод для обсуждения важнейшей темы христианизации русского языка (эллинизация составляет лишь часть всей темы) и, следовательно, для обращения к важнейшему вопросу о взаимодействии языка и культуры, об их сотрудничестве, соревновании и соперничестве, воплощающихся во взаимозависимости этих двух сфер и соответствующих их элементов. Эта амбивалентность и двунаправленность отношения как раз и определяет все основное и наиболее актуальное во всей зоне контактов языка и культуры. Если переход от языческой эпохи к христианской и на Руси, и в других славянских странах и землях существенно отразился на языке, открыв перед ним новые возможности, то и язык в свою очередь не был исключительно формой, пассивно фиксирующей этот переход. В значительной степени он сам предопределял формы, а отчасти и элементы содержания этого перехода, навязывая им то, что было возможно и реально в данном языке — языке славян на рубеже I и II тысячелетия н. э., который вполне достоверно может пониматься как поздняя стадия праславянского. Эта ситуация естественно возвращает нас к вопросу о взаимодействии языка и культуры, об их сотрудничестве, соревновании и соперничестве, которые должны пониматься как взаимозависимость этих двух сфер и соответствующих их элементов. В других работах эта проблема освещена подробно (ср. Топоров 1987:183–251; 1988:3–50), и поэтому здесь уместно напомнить лишь некоторые из основных положений.
Отношение амбивалентности и двунаправленности, отмеченное выше, характеризует ситуацию во всей зоне контактов языка и культуры. Наиболее типичные формы взаимодействия языка и культуры реально воплощают логически предельные состояния в этой сфере. С одной стороны, язык как основа культуры, ее строительный материал и одновременно демиург существеннейших ее частей, предопределяющий некоторые важные параметры культуры, форму ее выражения и мотивировки ее смыслов; наконец, язык как деятельный участок развития культуры и — как результат — «языковой» модус культуры. С другой стороны, императивы культуры, положительные и отрицательные, предписывающие языку специфические сферы употребления, ставящие функциональные рамки, выдвигающие перед языком новые задания и — как результат — «культурный» слой языка, фиксация отложений культуры в языке, охватывающих в более широкой и глубокой перспективе весь язык.
Когда проблема взаимодействия языка и культуры вводится в контекст «перехода» (какой имел место на рубеже языческой и христианской эпох) и особенно «резкого перехода» («резкость» в данном случае определяется не временем протекания всего процесса, а принципиальностью изменений — вплоть до смены «культурной» парадигмы и языковой «моды», не говоря уж о формировании письменного, а затем и литературного языка), то эта ситуация становится в высокой степени диагностической, и она оставляет по себе многочисленные и разнообразные следы. В этих условиях, разумеется, взаимодействие языка и культуры интенсифицируется, и сам язык подвергается изменениям, осуществляемым в значительной степени сознательно (другой вариант— осуществившись бессознательно, эти изменения в дальнейшем становятся объектом осознанной языковой эволюции); иное дело — верно или ошибочно это осознание. Два наиболее частых и вместе с тем простых случая (кстати, принадлежащих к числу довольно основательно изученных), отраженных и в славянских данных, относящихся к рассматриваемому переходному периоду, предполагают, с одной стороны, заимствование целого пласта чужеязычных слов, связанных с ключевыми понятиями нового религиозного учения (ср. в русском языке *krьstъ, *сьrkу и т. п., само имя Христа и обозначение христианства и т. д.; ср. такие исследования, как Miklosich 1876:1–58; Frinta 1918; 1954; Klich 1927; Setka 1940; Makarska 1964–1965; Olesch 1976:10–31 и др.), а также выработку довольно разветвленного словаря калек с греческого (как в русском языке) или с латинского (для западно– и отчасти южно–славянских традиций) и, с другой стороны, вытеснение из языка (полностью или частично) целого ряда старых слов, слишком тесно связанных с «языческими» реалиями (и поэтому слишком себя «скомпрометировавших» в глазах ревнителей нового благочестия), не нашедших себе места в новой системе и приобретших отчетливо негативные коннотации («невежество», «дикость», «суеверие» и т. п.). Третий случай (между прочим, он из числа наименее изученных) более сложен и глубок с точки зрения «культурно–языковой» перспективы, и поэтому он особенно показателен в аспекте темы взаимодействия языка и культуры. Речь идет о ситуации, когда слово, не только хорошо известное в языческую эпоху, но и, более того, обозначавшее важное понятие языческой веры, тем не менее сохраняется и в христианскую эпоху, играя ключевую роль в новой системе понятий.
Сам факт использования старого и при этом «идеологически» отмеченного (во всяком случае не–нейтрального)