«...Иисус Наставник, помилуй нас!»

Та же тактичность, как бы введенная в самый принцип стиля полемики и формализованная, проявляется в конструировании такой ситуации, в которой оппонент сам начинает приближаться к открытию истины. Основой такой конструкции является, так сказать, «родовспомогательный» (в духе сократовской «майевтики») вопрос. Но само конструирование такого вопроса — дело очень не легкое, требующее как глубокого понимания сути обсуждаемого вопроса, так и психологии оппонента. Сам вопрос — та конструкция–мост, что соединяет эту суть с той психологической установкой и облегчает встречу их. Дальнейшая полемика с агарянами свидетельствует роль таких «наводящих» на ответ на свой же вопрос «родовспомогательных» вопросов. Агаряне упрекают христиан в том, что они не делают того, что велит сам Христос: вместо молитвы за врагов и делания добра ненавидящим и гонящим нас — острение оружия на них («но противна оружіа острите на творящаа вамъ таковаа»). Философ на это ответил: «двема заповедма сущема въ законе, кто законъ съвръшаа является, иже ли едину сохранить, или иже обе?» Они ответили: «мко иже обе». Философ продолжил: «Богъ есть реклъ: молите за обидящая. Тъ есть пакы реклъ: больша сеа любви не можетъ никтоже явити на семъ житiи, но да положить свою душу за другы. Другъ же ради мы и се деемъ, да не съ телеснымъ пленениемъ и душа их пленена будеть». Похоже, что после этого объяснения, выросшего из вопроса, агаряне приблизились к пониманию того, что ранее было вне их понимания. Но по инерции они продолжают задавать вопросы, на которые теперь, в свете только что полученного урока, подумав, они могли бы ответить и сами. Почему Христос дань давал за себя и за других (на самом деле Иисус не давал дани, но признавал необходимость ее давать, ср. Матф. 22, 17–21; Марк 12, 14–17), а вы, христиане, конкретно — византийцы середины IX века, не даете ее великому и сильному измаильскому народу за своих родных и друзей, — интересует агарян (характерен сам уход агарян от религиозной проблематики к злобе дня, вопросу о данях, принадлежщему уже сферам экономики и внешней политики). И опять в ответ агарянам — вопрос Константина: «аще кто въ следъ учителя ходя, хощеть въ тои же следъ ходити, во ньже и онъ, другыи же сретъ и съвратить и, другь ли ему есть, или врагь?» Они ответили: «врагъ». Философ задает последний «промежуточный» вопрос: «егда Христосъ дань даялъ, кое владычество бе: исмаилітьско ли, или римьско»? Они ответили: «римьско». И как завершение–итог, понятный и очевидный для всех и как бы почти найденный самими оппонентами, слова Константина: «темже недостоитъ насъ зазирати, понеже Римляномъ даемъ въси дань».

Были и другие вопросы («и ина многа въпрашаніа») и другие на них ответы, были испытания во всех искусствах, которые они знали сами («искушающе отъ всехъ художьствіи, яже и сами умеаху»). И когда Константин «сказа […] имъ въся, и яко я препре о сихъ», они с большим удивлением задали ему последний вопрос, скорее уже риторический, своего рода дань признания его первенства: «како ты вся cïa умееши?» Философ все же ответил им своего рода притчей: «чловекъ некыи, почерпь воду въ мори, въ мешьце ношаше ю, и гръдяшеся глаголя къ странникомъ: видите ли воду, еяже никто же не имать, разве мене. Пришедъ же единъ мужь поморникъ, и рече къ нему: неистовъ ли ся дееши, хваляся токмо о смердящемъ мешци? А мы сего пучину [вар. — глубину] имеемъ. Тако и вы деете. А отъ насъ суть въся художьствіа и шла» [Последняя фраза — в духе идей, подробно развиваемых патриархом Фотием в послании к Захарии, католикосу армянскому: еще до пришествия Христа греки уже обладали всей «внешней» мудростью и всю ее открыли, ср. Россейкин 1915, 244 и др.]. Видимо, удовлетворенные этим диспутом и ответами Константина, агаряне, чтобы как–то компенсировать себя за некоторую свою неудачу, стали показывать Философу то, чем действительно можно было гордиться и в чем они были не хуже греков, — чудесный сад, храмы, богатства, призывая его, с некоторым нажимом, подивиться всему этому. Константин не упустил и здесь случая подчеркнуть то общее, что объединяло агарян–мусульман с греками–христианами — Бог и его деяния во благо людей: «не диво се есть. Богу же хвала и слава, сотворшему cïa въся, и въдавшу на утеху чловекомъ, того бо суть, а не иного». Именно это, по мысли Константина, как раз и объединяет тех и других (концовка фрагмента о том, что, несмотря на все предыдущее, агаряне «сетнее же на свою ся злобу обращьше, даша ему ядъ пити», и только по милости Бога Константин был избавлен от смерти, настолько нарушает внутреннюю логику рассказа, что кажется вставкой чьей–то поздней и недоброй руки). Нужно особо подчеркнуть (и об этом см. также далее) совершенную свободу Константина от религиозного национализма, открытость — по заповеди Христа — всем языкам–народам. В эпоху Фотия, на котором лежит несмываемый грех в инициативе раскола Вселенской Церкви и от которого Константин в той или иной степени зависел, эта позиция не могла не быть сознательной и глубоко продуманной, и поэтому еще она заслуживает тем большего уважения: современному православному христианству, особенно в России, Константин и сейчас напоминает о гибельности греха разъединения, распри, раскола и благе восстановления полноты церковной жизни во Христе.

Следующая миссия Константина была в Хазарию. Прибывшие к цесарю хазарские послы обрисовали внутреннюю и внешнюю сложность своего положения в религиозной сфере. В их, ими самими сознаваемом активе было то, что «исперва единъ богъ токмо знаемъ, иже есть над всеми, и тому ся кланяемъ на въстокъ». В пассиве была их приверженность к старым и постыдным обычаям («а обычяя своя ины студны дръжаще». Это было их внутреннее хазарское дело, и в нем они могли бы разобраться сами. Но сложнее было с внешними трудностями, так как они, хазары, подвергались давлению с двух сторон: «Евреи устяще ны веру ихъ и дела пріяти, а Срацини на другою страну, миръ дающе и дары многы, понужають ны на свою веру, глаголяще, яко наша есть вера добреиши всехъ языкъ». Эта ситуация и была причиной хазарского посольства в Царьград: оно просило помочь им разобраться во внутренних достоинствах разных вер, чтобы сделать правильный выбор: «…сего ради слемъ къ вамъ старую (поминающе) дружбу и любовь дръжаще, языкъ бо велiи сущь, отъ бога царьство дръжите, и вашего съвета въпрошающе, просимъ же мужа книжна у васъ, да аще преприть Евреа и Срацины, то по вашу ся веру имемъ». Выслушав просьбу послов, цесарь «възиска… философа, и обретъ» (из этого явствует, что Константин опять находился в каком–то тайном уединении). Цесарь послал Константина к хазарам: «иди, философе, къ людемъ симъ, сотвори имъ ответъ и слово о святеи троици, съ помощію еа. Инь бо никтоже не можетъ сего достоино сотворити» [в этом же эпизоде, после того как Константин объявляет, что он, если нужно, с радостью пойдет на это дело босой и пеший, не взяв с собой ничего из того, что Бог не велел носить ученикам своим, следует фраза цесаря, дающая некоторые основания для прояснения реальной ситуации: «аще се ты бы хотелъ о себе творити, то добрее ми глаголеши, но царьскую дръжаву ведыи и честь, честно иди съ царьскою помощію. Предполагается, что поездка Константина в Хазарию имела и иные, нежели миссионерски–религиозные, цели, что речь шла о попытке политического сближения Византии и Хазарского каганата, необходимого тем более, что в 860 г. русы совершили поход на Царьград (ср. Dvornik 1933, 172–180), или о стремлении защитить интересы христианского населения каганата, ущемляемые после принятия хазарами иудейской веры (Артамонов 1962, 331), и т. п. Все эти предположения имеют основания, но в рамках текста ЖК существенна именно миссионерская доминанта деятельности Константина. Она, несомненно, присутствовала и должна оцениваться тем выше, чем более ограничивалась она другими поручениями, данными цесарем Константину].

О херсонском и примыкающих к нему эпизодах говорилось ранее, и, кроме того, в них отсутствуют диспуты на религиозные темы. Поэтому целесообразно обратиться (хотя и вкратце) к центральному диспуту, в котором участвовал Константин, рассматриваемому в ЖК наиболее развернуто и полагаемому как наиболее важный. Так легко, как с мусульманами–агарянами или язычниками, победить в этом споре было невозможно: слишком опытны и искушены были иудейские мудрецы–богословы, окружавшие кагана, и слишком много общего лежало в основе иудаизма и христианства, чтобы легко отыскать истину и размежеваться. Наконец, при всех различиях вер, христианин Константин не мог не испытывать чувства глубокого уважения к наследию великой и общей ветхозаветной традиции, к избранному народу, которому открылся единый Бог, к исключительно высокому уровню богословской мысли иудаизма. Спор между ближними часто разводит спорящих гораздо дальше, чем спор между заведомо дальними, чуждыми друг другу во всем, или сторонами, чьи силы слишком не равны, и это неравенство провоцирует к пренебрежению, не уважению, шапкозакидательству.

Вступив в общение с каганом, а позже и с еврейскими мудрецами, Константин должен был чувствовать особую свою ответственность, быть внимательным и осторожным, но вместе с тем открытым, сообщительным и даже особенно тактичным, почти любезным. Любая иная тактика была бы обречена на неуспех. Оппоненты–евреи едва ли были особенно заинтересованы в дискуссии: им все было ясно с самого начала, и они в любой момент готовы были выйти из дискуссии: заинтересовать их и продолжать дискуссию могла только глубина Константинова богословствования. Она была им явлена, и они — в свою очередь — были и внимательны к Константину, и заинтересованы в диспуте, и по–своему тактичны.

Первая встреча Константина с каганом на обеде была ответственной особенно, потому что неудача на первом же шаге могла испортить все дело: говорить же то, что угодно кагану, но не соответствует действительности, Константин не мог, но и не учитывать интересов кагана и тем самым ставить под угрозу срыва всю миссию он тоже не мог. И первое испытание было выдержано Константином с честью и достоинством (что и подчеркивается в ЖК), с тем тактом, который и в данном случае был надежнее и лучше, чем византийская традиционная дипломатическая изворотливость. «Кая есть твоа честь, да тя посадимъ на своемъ чину?» — спросил каган Константина. Тот ответил кратко, не скрывая плюсов и минусов, подчеркнуто открыто, но вместе с тем и с той долей образной энигматичности, на которую так падки восточные люди: «дедъ имехъ веліи и славенъ зело, иже близь царя стояше, и даную ему славу волею отвръгь, и изгнана бысть, и на страну земля дошедъ обнища, и ту мя роди. Азъ же дедняа чести древняа ища, не достигохъ иноа пріати, Адамовъ бо вънукъ есмь». Испытание «первого шага» было выдержано с большим запасом, и это было вполне оценено присутствующими — «достойно и право глаголеши, гости». С этого момента «паче начаша надъ нимъ честь имети».

Но первый шаг, собственно, не более чем рекогносцировка, и данные, обнаруженные в ходе ее, лишь предварительно и в самом общем виде характеризуют человека. Испытание продолжается, но пока с каждым шагом оно становится сложнее и более многопланово. И здесь далеко не все зависело от Константина: многое определялось и поведением кагана, его исходными намерениями и целями. Он оказался достойным партнером, чутким к ситуации и к самому Константину. Партия встречи, знакомства друг с другом, нахождения основания для беседы, определение духа согласия–сотрудничества, который должен контролировать ход самой беседы, была сыграна обеими сторонами с удивительным тактом, и она оставляет у читателя самые благоприятные впечатления.

Что же произошло после того, как Константин Философ столь просто и вместе с тем столь оригинально представился кагану? Теперь очередь была за каганом, и первая фраза после вступительного вопроса была своего рода пробным шаром, выбранным очень удачно, поскольку эта фраза сразу же, кратчайшим образом вводила в самую суть дела, но при условии адекватного ей ответа или просто продолжения Константина. Итак, «Каганъ же чашу въземъ и рече: пію въ имя единого бога, сотворшаго въсю тварь». Единый бог — так определил каган то общее, что не могло не связывать его, исповедующего иудаизм, и христианина Константина, который, поддерживая тост и как бы подтверждая со своей стороны наличие именно этой общей основы, конкретизирует ее через спецификацию. «Философъ же чашу въземъ рече: пію въ (имя) единого бога и словеси его, имже небеса утвръдишася, и животворящаго духа, имже вся сила ихъ состоитъ». Реакция кагана — подтверждение общей части как главного при указании различий, которые, как можно думать, не подрывают согласия в целом: «въси равно глаголемъ, о семъ токмо различие дръжимъ. Вы бо троицу славите, а мы бога единого, улучьше книгы». Суть следующего «подхвата» темы Константином не только в том, что фиксируются различия и подчеркивается их неантогонистичность, их, так сказать, количественный характер, но предлагается вариант объяснения, почему различия не разрушают согласия в общем: «слово и духъ книгы проповедаютъ», — продолжает Константин, как бы давая понять, что есть книги и книги, ваши книги и наши книги и переходит к осторожному и тонкому обоснованию преимуществ христианского варианта. — «Аще кто тебе честь творитъ, твоего же ли словеси и духа не въ честь творитъ, другыи же пакы въсе трое въ честь имеетъ, который отъ обою есть честивее»? Ответ очевиден, и он снова подтверждает согласие и на этом новом витке развертывающейся логической конструкции — «иже въсе трое въ честь имеетъ». Философ, как бы избегая форсирования темы преимуществ христианской точки зрения, берет передышку и не выходит в своих примерах и ссылках за пределы ветхозаветных персонажей: пока это вполне возможно. «Тем же и мы болшее творимъ, вещьми сказающе, и пророкъ слушающе», — говорит Константин. — «Icaïa бо рече: слушаи мене, Іакове Ізраилю, его же азъ зову: азъ есмь пръвыи, азъ есмь въ векы, азъ есмь и ныне, господь посла mя и духъ его» [Исайя 48, 12, 16].

В этом месте в диспут вступают иудеи, видимо, не вполне доверяя способностям кагана защищать позиции иудаизма и атаковать основные положения христианства. Эта часть диспута менее интересна, но сама тема его, заданная вопросом иудеев относительно того, как может женщина вместить в свою утробу Бога, весьма характерна для иудейско–христианских диспутов и для определения позиции сторон, ведущих диспут. В данном случае серией быстрых вопросов, на которые, строго говоря, трудно ответить иначе, чем нужно Константину для доказательства догмата о воплощении Бога в человеческом теле, он загоняет иудейских мудрецов в трудное положение, используя, в частности, и авторитет еврейского переводчика Ветхого завета на греческий язык Аквилы (II в. н. э.), чей перевод почитался весьма высоко у евреев, отдававших ему первенство перед переводом «70 толковников» (речь идет о трактовке Исход 34, 9) [ср.: Grivec F. Akvilov fragment v ŽK. — «Bogoslovni vesnik» XV, 1935].

Когда после наступившего перерыва, на другой день, Константин Философ встретился снова с каганом, тон беседы был задан именно Константином, сказавшим о себе и своем одиночестве, о Боге, в чьей руке всё, включая и сердца спорящих, о взаимном обмене знаниями для того, как можно догадываться, чтобы сообща приблизиться к познанию Бога и потому что один человек нуждается в целом, к которому он принадлежит: «азъ убо есмь чловекъ единъ въ васъ, безъ рода и другъ, — начал Константин, — о бозе же ся сътязаемъ въси, емуже суть въ руку вся и сръдця нашя. Отъ васъ же, иже суть силніи въ словесехъ, беседующимъ намъ, еже разумеютъ, да глаголють, яко тако есть, а ихже не разумеють, да въпрашаютъ, и скажемъ имъ». Это вступление как бы расположило иудейских мудрецов к мирной беседе, где дух разъединения отступил перед общим стремлением к истине, видимо, однако, по–разному. Иудеи в духе согласия заявили, что их книги тоже говорят о слове и о духе, а так как они говорят и о Боге, то оказывается, что все три элемента, составляющие Троицу, им известны, хотя их соотношение иное, чем в христианстве. Объединяет иудеев и христиан и соблюдение закона, данного Богом людям, хотя законы эти разные — тот, что дан Моисеем, и тот, что соблюдают христиане. Какой из них был дан первым, — вот что интересовало сейчас иудеев. Диспут принял довольно затяжной характер. Философ показывает, что Моисеев закон не первый и что ситуация существенно сложнее, что и закон, и завет, и заповедь — все разные формы некиих установлений и соглашений Бога с людьми, что сами евреи не раз пренебрегали законом и разве не о них было некогда сказано — «слыши земле, се азъ навожу на люди сия зло, плодъ отвращеніа ихъ, зане словесъ (пророкъ) моихъ не послушашя, и не въняша, и законъ мои, (иже пророци проповедашя), отринуша», что, наконец, и сам закон изменяется (престаетъ), о чем свидетельствовали не раз пророки. Иудеи готовы согласиться с Константином, но только в принципе, более того всякий еврей «се весть въ истинну, яко будетъ тако, но не уже время пришло есть о помазанемъ» (о Св. Троице см. указ. соч. В. Н. Лосского, 36 сл., 208 сл., 226 сл.).

Это согласие в принципе в том, что прореченное сбывается, объединяет и ту и другую сторону, но разъединяет их то, что они по–разному определяют время явления помазанника, пророчество о котором, несомненно, главное. Обсуждение этого вопроса предрешает перебор целого ряда других тем, разъединяющих обе стороны разностью их трактовки (обрезание, отношение к идолам, алиментарное табу и т. п.). Наиболее интересный фрагмент этой части связан с вопросом иудеев о том, как можно, поклоняясь идолам, думать, что этим воздается честь Богу. Этот вопрос для Константина, при жизни которого, совсем недавно, была одержана победа над иконоборцами, был актуален, и ответ уже был сформулирован заранее. Здесь Константин был во всей своей силе, и ответ его иудейским мудрецам, предполагающим неизжитое язычество в христианстве, заслуживает приведения его полностью:

первое ся научите разделяти имена, что есть икона, и что есть идолъ, и тако смотряще, не поступайте на христьяны. Десять бо именъ въ вашемъ языце (о семъ образе лежить.

Такоже убо и мы христьяне угожьшихъ Богу творяще образы, чести деемъ, отделяюще доброе отъ демоньскыхъ образъ, хулять бо книгы жрущая сыны своя и дщери, и гневъ Божии проповедаютъ, такоже другыя хвалятъ жрущая сыны своя и дъщери.