«...Иисус Наставник, помилуй нас!»

Когда Константин–Кирилл умер, ему было всего сорок два года. Тем, кто знает, как много было сделано им за это время, трудно представить, что, умирая, он был человеком средних лет и что, если бы ему был отпущен полный срок жизни, он мог бы сделать по меньшей мере вдвое больше (правда, нужно помнить, что из шести седьмиц его жизни пять, с семи лет, когда ему явилась дева Премудрость, было провиденциально даровано ему для творчества). Старший брат Мефодий пережил младшего на шестнадцать лет. От какой болезни умер Константин–Кирилл, неизвестно; известно, что она была мучительна. Но какой бы эта болезнь ни была, кажется, что кратковременность его жизни была предрешена с самого начала, и вся жизнь строилась как бы в предчувствии, пусть смутном, преждевременного конца. Уже посылая Константина в Моравию, цесарь сказал ему: «философе, вемь тя трудна суща, но достоитъ тебе тамо ити. Cia бо речи не можетъ инъ никтоже исправити, якоже ты». И Константин ответил: «и труденъ сы теломъ и боленъ, радъ иду тамо…» Философу шли тридцатые годы. Он свои последние годы, видимо, жил с сознанием того, что жизненные силы истощаются и близки к исчерпанию, что смерть — избавление от тех тягот, которые стали неразрывно связаны с жизнью. Потому и встретил он смерть с радостью и возвеселился духом. Жалел ли он о чем, уходя из жизни, и был ли он удовлетворен своим жизненным путем и всем тем, что ему довелось на нем сделать, тоже сказать трудно. «Объективно» им было сделано очень многое, очень важное и, пожалуй, действительно сделано так, как в то время мог сделать только он. О том, как воспринимал и оценивал сделанное им он сам, так сказать, «субъективно», — судить бессмысленно, но, если доверять ЖК вполне и внимательно прислушиваться к каждому нюансу рассказа и даже в ограниченной и контролируемой степени додумывая некоторые указания до некоей глубины (если не до конца), то трудно избежать впечатления, которое — весьма условно — можно было бы сформулировать так: первое — Константин был человеком, для которого при всей его эмоциональности, глубине чувств, душевных переживаний, при необыкновенной широте интересов и открытости новому «личное» и «общее» (дело) были разъединены в том смысле, что нравилось ему это «общее», или не нравилось, был ли он в нем заинтересован или нет, он все равно с той же добросовестностью выполнял бы это «общее» дело, и успехи или неудачи в этом делании едва ли что–либо изменили в его личности: никаких следов честолюбия, тщеславия, самодовольства или просто удовлетворенности своей деятельностью или расстройства, огорчения от хотя бы относительных неудач (а были, видимо, и они) в ЖК не обнаружить; дело, порученное ему в той области, где он подвизался, он выполнил бы независимо от того, как соотносится с ним, этим делом, его «личное»; и второе — есть, видимо, основания полагать, что, сколь ответственно ни относился он к делу, сколь надежным исполнителем его он ни был, и сколь большое значение он ни придавал этому делу, для него было и нечто высшее, даже чем само это дело — таким высшим было его «приближение» к Богу, жизнь с Богом и в Боге, и именно на этом пути к Богу «личное» обнаруживало себя с наибольшей полнотой и силой. Возможно, Константин в конце своей жизни мог бы сказать себе приблизительно следующее: «Я честно выполнял все, что мне поручалось и что я считал безусловно нужным и полезным, но подлинно, на всей мыслимой глубине, моим делом было другое, главное, и я сделал бы его лучше, если бы мне не мешало то, чем я занимался большую часть жизни, потому что замысел Бога относительно меня был все–таки иным, но что же делать? — Feciу quod potui…». Но горечь от сознания этого была пресуществлена в сладость, когда он, встречая смерть, понял, что «отселе азъ есмь слуга… токмо Богу въседръжителю и бехъ и есмь въ векы», что смерть приходит навстречу ему, чтобы восстановить линию его подлинного предназначения, свободного от уступок злобе дня сего, ото всего того, что отвлекает от единственно и абсолютно важного.

У людей такого масштаба, как Константин Философ, «внешнее» и «внутреннее», обстоятельства, условия, «иное», с одной стороны, и «личное», с другой, причинное и следственное обычно находятся в некоем тонком соответствии, той гармонической сплошности, в которой трудно определить, кому или чему принадлежит инициатива: среда и человек выступают почти как некое гармонизированное двуединство, не знающее «случайного», потому что и то и другое работают навстречу друг другу, и судьба человека соответствует человеку и именно такому человеку, так как не всякий человек достоин судьбы и находится в пространстве, где она обнаруживает себя. У Константина Философа была своя судьба, и она, что бы он по этому поводу ни думал, выбирала его ровно настолько, насколько и он выбирал ее. Этот двусторонний встречный выбор совершался таинственно в пространстве с какой–то особой геометрией, и поэтому предполагаемое «субъективное» восприятие и переживание в этом случае, по–видимому, едва ли что–нибудь значит, как и само различение «субъективного» и «объективного». Если что–нибудь и известно об упомянутом пространстве с особой геометрией, то прежде всего то, что противопоставленность и взаимоисключаемость «субъективного» и «объективного» в нем преодолена, «снята».

Поэтому в заключение, подводя некоторые «общие» итоги на уровне, где эмпирическое входит в тесное соседство со сверх–эмпирическим, а «реальное» с провиденциальным, уместно отбросить обременяющие суть дела и затемняющие общее и глубинное мелочи и остановиться на том, что столь же реально и естественно, сколь и отмечено печатью сверхреального и сверхъестественного. В самом деле, Константин Философ родился в Солуни, крайнем греческом анклаве, вдвинутом в славянскую этноязыковую стихию и не мог не наблюдать, даже невольно, за теми, для которых он станет первоучителем. Связь семьи Константина со славянами была тесной. ЖМ рассказывает о старшем брате Константина, что он «бе же рода не худа отъ обоюду, нъ вельми добра и честьна, знаема пер'вее Богомъ и царемъ и вьсею Селуньскою страною […] царь, уведевъ быстрость его, княжение ему дасть дьржати Словеньско… яко прозьря, како и хотяше учителя Словенемъ посълати и пьрваго архиепископа, дабы проучилъся вьсемъ обычаемъ Словеньскыимъ и обыклъ я помалу» (судя по всему, «княжение» в этом месте обозначает архонтию, и, значит, Мефодий был поставлен архонтом в области, заселенной славянами; именно в IX веке широко использовалась практика поставления во главе славянских архонтий греческих чиновников; о таких территориях см. Wasilewski 1972, 173–177). Рождение Константина в Солуни было знаком его «пространственной» (локально–географической) отмеченности. Знаком «временной» отмеченности было то, что деятельность Константина приходилась на середину IX века — время становления первых славянских государств, сохраняющих свою самоидентификацию, несмотря на все исторические злоключения, вот уже более тысячи лет, и время начала последовательного и полного (а не экспериментального и выборочного) крещения славян. Вместе с тем это было время патриарха Фотия, когда был сделан решительный шаг к расколу Вселенской церкви, спустя два века доведенный до своего логического конца, время, начиная с которого «фотианское» богословие стали навязывать православию как его единственную возможность. Отмечено и то, что две трети славянского мира стало впоследствии жертвой и этого раскола и религиозного раскола, разъединившего славянские народы.

Отмеченной была и жизненная география Константина Философа. Два города как бы освещают «Константиново» пространство: Константинополь (Царьград), город его имени, где он учился, жил и куда неизменно возвращался после дальних путешествий, тот центр, где в конечном счете определялось то, что он должен был делать, следовательно, вся его жизнь, и откуда происходила иррадиация христианского вероучения в разные стороны, и Рим, центр Вселенского христианства, где находится престол преемника св. Петра, которому по праву принадлежит «первенство чести и всехристианской инициативы» (Флоренский), и где — единственно — сохраняется преемственность христианской традиции со времен апостолов, первых учеников Христовых, чей подвиг был примером для равноапостольного Константина–Кирилла. Именно в Рим приехал он с мощами св. Климента. Здесь было и торжество его признания. Здесь он умер, и здесь лежит его тело. Константинополь и Рим — два безусловно вселенских центра христианства после крестной смерти Христа и его воскресения. И оба эти центра предполагают третий, или, точнее, первый и единственный центр в дни земной жизни Спасителя, главную святыню двухтысячелетнего христианства— Иерусалим, в ЖК не названный, но незримо присутствующий во многих местах текста и обнаруживающий это присутствие там, где заходит речь о соотношении, сходстве и отличиях христианства и иудаизма. Можно напомнить, что еврейская тема в жизни Константина философа и в его вероучительной деятельности играет очень значительную роль и что в религиозных прениях христиан и иудеев он всегда умел отдать должное вере иудеев и сохранять достойную позицию.

Но в жизни Константина было еще место, тоже отмеченное, хотя оно не играло роли во вселенском христианстве. Это место — Xeрсонес, Корсунь, город, которому суждено было стать колыбелью христианства на Руси, где произошло крещение князя Владимира, причисленного позже к равноапостольным святым за то, что при нем и по его почину на Руси было принято христианство. В истории христианства на Руси место Корсуни–Херсонеса — в самом начале, а значит, и в историософском плане это место не может не быть особо отмеченным. Именно здесь был получен тот импульс, самый мощный в русской истории, который при всех срывах и уклонениях от цели определил на тысячу лет главное направление ее движения. Эту тысячу лет сам город мог оставаться в тени Киева, Владимира, Москвы, Петербурга, о нем вспоминали только историки, археологи, специалисты по античному наследию на юге России. Казалось, что за тысячу лет своей истории город исчерпал свое назначение и был забыт. Но когда в семнадцатом рухнула Империя и начались гонения на церковь, неслыханные в тысячелетней ее истории и грозившие самому существованию ее и христианства в России, некий беженец, оказавшийся в Крыму, у стен Херсонеса–Херсониса, вспомнил о том давнем, Владимировых времен Херсонесе и почувствовал, что и он и вся Россия находятся здесь и сейчас у последнего звена той цепи, начало которой было там и тогда. Непосредственное переживание трагедии России и русской Церкви как бы замкнуло оба конца этой цепи и высветило всю историософскую перспективу, позволив одновременно оценить все изъяны исторического христианства в России. Об этом своем переживании, о своем видении историософской доминанты и своей оценке «греко–российства» как рокового соблазна русской исторической Церкви, корень которого в той старой «корсунской» истории, писал весной и летом 1922 года, в последние месяцы своего пребывания в России, упомянутый беженец.

Сама земля Херсониса — мощное символическое поле, и все, включая пейзаж, здесь символично и вызывает на раздумья о явлениях большого символического значения. Год тоже символически отмечен — первый год, когда стало ясно, что происшедшее с Россией не случайность, что у него есть свои старые и прочные корни, что надежды на крах сил зла тщетны и что Россия уже вступила в новый бесчеловечный эон своей истории.

Беженец и Светский богослов ведут беседу. Злоба дня и горечь ее направляют беседу–полемику. «Лунная ночь в Крыму у Черного моря, близ херсонисских раскопок, в виду Херсонисского монастыря. Вдали очертания мыса Фиолента, по преданию — места жертвенника Артемиды»:

Светский богослов (раздумчиво): Какая святая земля. Даже страшно ступать по ней. Во всей России нет места более древнего и священного. Здесь залегло несколько пластов античной культуры, […] здесь и родилась духовно наша родина, в этом храме хранится купель святого Владимира. И как трудно связать эти истоки России с теперешним потопом грязи и крови…

Беженец (медленно): Да, тут говорят самые камни, и это молчание веков полнозвучнее всего теперешнего гама. Оно повелевает внять ему… Таинственная воронка, которая ведет в центр земли, для России находится здесь, и, вопреки вам, одна только мысль и владеет теперь моим сознанием, что только здесь и отсюда можно уразуметь происходящее… Ключа к трагедии России надо искать не в Петербурге, не в Москве, не в Киеве, но… в Херсонисе: здесь совершился «пролог в небе», и «потоп», как вы выразились, предопределился тоже здесь. […] И я действительно чувствую всем своим существом, что не в юном Петербурге, не в новой Москве, не в молодом Киеве, вообще не в местах последовательного жительства исторического новорожденного, постепенно подраставшего, можно увидеть его звезду, но именно здесь, у этих древних стен Херсониса. Все это так таинственно, что кружится голова и порою теплится сознание: здесь ли, в этом ли мире мы находимся?

Светский богослов (ворчливо): Обычное сгущение атмосферы и мистической фразеологии […] Происходящее в России насквозь понятно и отнюдь не требует археологических путешествий под Херсонис […] Теперешний кризис России есть банкротство петербургского периода русской истории с его изменой исконным русским началам: интеллигентщина, протестантизм, абсолютизм. Медный всадник — вот и загадка, и разгадка теперешнего кризиса России.

Беженец: Стало быть, духовное возвращение в старую Москву, реставрация, исторический рецидив — в этом вы все еще видите спасение. К счастью или несчастью, рецидив в истории не возможен, и теперь мы вернулись не в Москву «Третьего Рима», но «Третьего Интернационала», — поучительное и многозначительное сопоставление…

Светский богослов: «Третий Интернационал» это преходящая болезнь, которая завтра пройдет и забудется, а основа русской исторической жизни — русское Православие — есть и пребудет и новым воссияет светом в будущей новомосковской Руси. А вашу мысль я продолжаю не понимать: причем здесь Херсонис, кроме, конечно, того, что он сейчас представляет для нас такую художественную раму для морского вида и, конечно, есть место священных воспоминаний…

Беженец: Не рама и место воспоминаний, Херсонис есть для нас самая живая современность, здесь шевелится конец исторической цепи, которая кончается нашими днями, здесь она начинается и мистически прикреплена. Нужно понять русский кризис не из Петрограда, не из Москвы, не из Киева даже, понять его нужно из Херсониса. […] Согласитесь, однако, что теперь переживаемый кризис по своему объему, смыслу, значению представляет собой самый глубокий во всей русской истории. Эта история знала, конечно, ряд исторических кризисов, из которых каждый наступал тогда, когда изживалось какое–либо историческое начало жизни […] Таким кризисом было татарское нашествие […]: тогда была угроза физическому существованию России, но и только, духовный организм оставался почти незатронутым, и иго было сброшено при наступлении времени. Второй кризис — Смутное время, испытание новой московской государственности, сочетавшей самый свирепый деспотизм с византийскими преданиями и притязаниями, это был кризис Москвы как «Третьего Рима». […] Новый, гораздо более страшный кризис, не только политических, но и религиозно–культурных основ России наступил с Петра Великого, точнее, при Петре, ибо, конечно, великий преобразователь его не выдумал, только выявил. Медный всадник совершил европеизацию России, как умел, и фактически разрушил «Третий Рим» — просто его покинув. И русская жизнь повисла над пропастью, как конь его всадника, готовая ринуться туда. И вот теперь она ринулась и сорвалась… Но откуда она ринулась, какова эта скала, на которой она утверждалась и стояли задние копыта медного коня? Да она и есть меловая скала вот этого самого Херсониса […] здесь кратер вулкана русской истории, отсюда расходятся и волны русского землетрясения. […]