«...Иисус Наставник, помилуй нас!»

Но Сергий и в молодые годы, с отрочества, если не ранее, и во всю свою жизнь беспечным не был и, похоже, предвидел бесовские замыслы в отношении себя и готовился не поддаваться им. Он знал, что путь злой силы к нему проходит через его тело, плоть и, видимо, умел управлять своим «физическим». После мучительных для Сергия и неудачных для бесов их «находов» темная сила почувствовала масштаб Сергия, но от своих целей не отказалась; более того, теперь достижение их стало особенно актуальным, и на это была брошена главная сила — сам диавол. Он учел эту главную силу–слабость Сергия и направил свой удар именно на нее — диаволъ же похотными стрелами хотя уязвити его. Об этой «плотской» стороне дела читатель узнает только здесь: ни до, ни после к этой теме составитель «Жития» больше не возвращается [391]. Почему — щадя свое и читателей целомудрие или потому что проблема была снята с первого же раза, — сказать трудно, хотя очевидно, что диавол считал «похотныя стрелы» наиболее эффективным, может быть даже, беспроигрышным орудием. Во всяком случае дает определенный ответ:

Преподобный же, очютивъ брань вражию, удръжа си тело и поработи е, обуздавъ постомъ; и тако благодатию Божиею избавленъ бысть. Научи бо ся на бесовъскиа брани въоружатися: яко же бесове греховъною стрелою устрелити хотяху, противу mеx преподобный чистотными стрелами стреляше, стреляющих на мраце правая сердцемь.

И теперь в темных ночных видениях Сергия обступали дикие звери, страшилища, люди в высоких островерхих литовских шапках, то есть те, кто, не имея шансов растлить душу святого, легко могли его убить. Они угрожали ему, приближались к нему почти вплотную, имитировали попытку убийства, могли и, утратив чувство меры, убить его, но не убили: смерть святого мученика на месте семъ была бы его победой, и сама святость его отныне охраняла бы это место. Но «находы» темной силы продолжались и позже, и прошли десятилетия, прежде чем они прекратились: Сергий окончательно стал недоступен ей, и она, видимо, усвоила эти неудачные для себя уроки — все средства были перепробованы, и темные бесовские силы отступили, потерпев полное поражение.

Но здесь вопрос о причинах поражения одних и победы другого, в принципе достаточно ясный, представляется существенно менее важным, чем вопрос о самой одержимости Сергия темными видениями и их особой мучительности, почти непереносимости для него этих бесовских страхований (ср. неистръпимыа претръпе).

В древнеиндийском умозрении встречается образ колесницы («двуколки»), одно колесо которой соотносится с телом, другое — с душой–Я, вместе сосуществующими в некоем едином движении жизненного потока. В Индии этот образ помещался в несравненно более широкий контекст, чем тот, что предполагается для темы тела и души в христианской Руси. В соединении с темой реальности–нереальности, феноменальности–ноуменальности такое образное представление тела и души обнаруживает свою многовариантность и известную относительность, смягчающую некоторую приблизительность образа. В христианском, в частности, в богословствующем сознании соотношение тела и души рассматривалось в более узких рамках. Самый общий вывод из такого рассмотрения, имеющий отношение к рассматриваемому сейчас вопросу, можно было бы сформулировать следующим образом. Заключенная в теле человека душа не принадлежит только ему: она — «жилица двух миров», она помнит об этом — и о своей небесной родине, где она в общении с Богом, и о своем вре́менном плене в теле человека. Эта особенность души объясняет, так сказать, ее «сознание», ее интересы: у человека обычного, профанического она чаще болеет за него, печалится, страдает, но иногда и радуется. Она выходит за свои собственные пределы. Тело же самодостаточно в том смысле, что оно замкнуто на самом себе и на том, что есть вовне на потребу ему. О душе оно не думает, и о самом существовании души, совести оно смутно догадывается на верхних этажах сознания или неясно ощущает нечто с ними соотносимое в глубинах «досознательного». Душа альтруистична, тело — эгоистично и бездумно, оно полностью вверяется действию законов физического мира и проходит все предусмотренные феноменом жизни фазы — рождение, рост–восхождение, цветение, нисхождение, смерть. В период роста и цветения власть тела возрастает особенно и стремится к еще большему, к той экспансии, которая позволила бы максимально осуществить все требования жизни. И на этом пути и ясное сознание, и праведная душа нередко становятся помехой.

У человека той недюжинной физической мощи и полноты жизненных сил, каким был Сергий, и той праведности, которая была ему свойственна, силы духа, святости, достигнутой уже в молодые годы, борьба этих двух, сейчас, как никогда, разнонаправленных сил, как бы исключающих самое возможность примирения, должна была быть особенно острой, мучительной для тела и в высшей степени тревожной для души. Кто–то должен был уступить. Сила духа оказалась больше, чем телесная сила, и тело подчинилось духу, точнее, дух не позволил физическому осуществить себя в соответствии с требованиями и тела, и жизни: телу это стоило страданий, жизни — конца со смертью Преподобного, беспотомственности. Выбор был сделан, что, однако, никак не означало ни его легкости, ни безболезненности. Конечно, «Житие» не сообщает всего того, о чем могли знать современники Сергия, жительствующие в Троице (в частности, и сам Епифаний, который, впрочем, был существенно моложе Преподобного). Тем не менее, само отсутствие в «Житии» сведений об аскетической практике умерщвления плоти говорит о многом, и если это умолчание — не случайность, то возникает предположение об удивительной победе духа над телом, господина над рабом. Но цена этой победы была большой — мучительные страдания, страхования темной силы, мрачные видения, острые переживания имеющей вот–вот осуществиться гибели. Обузданное духом тело только так и могло осуществить свою власть — и не более того: сила телесная и сила духа, в обоих случаях удивительная и, видимо, очень редкая, в существенной степени объясняют обилие и интенсивность темных видений Сергия и связанных с ним страданий.

Эти соображения подводят к мысли о масштабах личности Сергия, высоте его духа и величии его замысла, том выходе–подъеме на новый уровень святости, никогда еще не достигавшийся в такой полноте и глубине в русской святости и сейчас, шесть веков спустя, остающийся ее вершиной, ее высшим цветением. Тихий, кроткий, смиренный Сергий неслышно, незаметно, ненасильно — ни в отношении людей, ни в отношении самой жизни — «тихой и кроткой речью», «неуловимыми, бесшумными нравственными средствами, про которые не знаешь, что и рассказать» (Ключевский 1990, 69, 74), изменил всю ситуацию несравненно больше по своим масштабам и основательнее, чем любая революция. Она — против человека, жизни, предания как сферы многовекового духовно–практического опыта народа [392]. Сергий же, уловив голос самой жизни, поняв вызов времени, осмыслив нужду человека и его отклик на этот вызов, тихо, не нарушая естественного хода жизни и не вводя в соблазн человека, сделал свое великое дело. Многое изменилось к лучшему: подъем религиозного духа и всё, что ему сопутствует, стали реальностью, но людям казалось, что всё это произошло само собой, естественно. Сергия любили, но не столько за то, что он что–то сделал, а скорее за то, что он был таким, каким он был, каким его знали или представляли. Таким он и остался в народной памяти. Нечто неуловимое, не дающееся слову, которое, когда оно о Сергии, всегда кажется бледным и слишком уж приблизительным, присутствует в Сергии, и само это присутствие чувствуется, так или иначе о нем догадываются. Пытаясь понять это нечто, уводящее в тайну Сергия, и пытаясь выразить его словом, — тоже, конечно, очень приблизительным, условным, частичным, — можно сказать, что в Сергии не поражает, но убеждает присутствие некоей бесконечной духовной силы, онтологической полноты, крепости, основательности, добротности, надежности, несуетности. Трудно не поддаться соблазну думать, что народ, отдавший свою лучшую любовь Сергию, и в некоем реальном пространстве жизни (не говоря уж об идеальном) был как–то соотнесен с Сергием, что свет, исходящий от него, упал на его духовных детей (вся Русь была его, если и не всегда последовательной и прилежной, то все–таки глубоко восприимчивой и чуткой ученицей) и что сам Сергий был плоть от плоти этого народа, собрав его лучшие качества и прежде всего смиренность.

Какими мучительными ни были страдания, которые претерпел Сергий от бесовской рати и самого их главного начальника, есть уверенность, что в душе его даже в худшие минуты не было и не могло быть смятения, отречения, сделки. Переживание этих сергиевых страхований содержит ценный практический урок для тех, кто может оказаться и оказывался в подобных обстоятельствах. Бесовское полчище с его «отрицательной» чуткостью, несомненно, поняло масштаб (но не природу!) Сергия и так же несомненно впало в смятение, почувствовав в нем ту силу, которая делает напрасными все попытки сломить Сергия, и бесполезность своих усилий. Обрушив с крайней досады на Сергия шквал мучений, они, видимо, и сами не верили в свой успех: по сути, это был их последний арьергардный бой. Но сама степень их беснования, то исключительное внимание, которое уделено было ими Сергию, — косвенное свидетельство величия духа Сергия и ответственности момента, в который решается выбор — или… или…: для Сергия выбора не было, всё было ясно заранее. В христианской аскетике и святым отцам было известно, что резкое возрастание деятельности врага рода человеческого отмечается тогда, когда человек начинает восхождение на высший уровень своего духовного бытия или даже становится ясно, что это восхождение не может не состояться (см. Дунаев 1996–1997).

Разумеется, есть и такой ракурс, в котором ситуация выглядит иначе: всё происходит только с Сергием, в нем самом, в его душе, где происходит внутренняя борьба, отражающаяся и на его телесном составе. Участники борьбы — сергиево «телесное» и сергиево «духовное», мир в его худшие минуты и дух на его подлинной высоте. Конечно, такое понимание грешит излишним рационализмом, при котором многое oгpyбляется почти до предела допустимого. Но сама коллизия сохраняет свою структуру, и поэтому упоминаемый выше ракурс может быть понят как иноязыковая версия того, что в религиозных текстах описывается как искушение святого бесовскими силами. Но и такое понимание ничего не меняет в нашем представлении ни о духовном масштабе Сергия, ни о величии его замысла, ни о той предельной сфере, в которой случалось пребывать его духу. Скорее убеждает в верности высказанного предположения.

Есть ситуации, когда слова бессильны, — и не только потому, что то, что слову предстоит «разыграть», воплотить собою, безмерно больше слова, неохватно им, но и потому, что при встрече слова, посягающего сравняться с этим безмерным, оно, того не желая, самим своим прикосновением искажает его — All that's spoke is marr'd, — сказано в финале «Отелло» (кстати, не такой уж редкий пример, когда смиренное слово сознает свое бессилие, свою неадекватность). В этом случае такое признание слова, собственно говоря, имеет целью обозначить невероятность случившегося, придающую ему огромность, исключительность, некую запредельность, то сверх, с которым не только слово, но и мысль не может освоиться, примириться, встать на один уровень. Но уже назавтра потрясенные вчерашним свидетели будут пересказывать случившееся, и ни их слова и ни они сами уже не почувствуют смущения от своей неадекватности, ибо имевшее место событие уже успело поблекнуть ровно настолько, что слово смогло войти в контакт с тем, что оно должно воплотить.

Но есть другая ситуация, когда в центре обозначается некая последняя тайна жизни и смерти, «конечная» истина, точнее, сама идея такой тайны и истины, которая у человека, не могущего не искать последнего ответа, становится кошмаром: он не может не продолжать свой поиск и не может не страдать от бессмысленности своих попыток, которым (он это понимает, по крайней мере, догадывается об этом) никогда не будет суждено осуществиться в нахождении этого последнего ответа, выразимости (воплотимости) «невыразимого». Такой была ситуация Льва Шестова, не раз подводившая его к признанию молчания, бессловесности, даже безумия как лучшего (но все же плохого) выхода из положения, когда в центре внимания — сама жизнь [393]. Молчание для него — предпосылка философии, ибо «философия начинается там, где человек прекращает разговор не только с другими, но и самим собою» («Sola Fide»). В этом контексте «познания» Я «бытийствующее» и молчание встречаются друг с другом, а теория познания — с богословием как бого–познанием (но и бого–чувствием) [394].