История религии. В поисках пути, истины и жизни. Том 6. На пороге Нового Завета. От эпохи Александра Македонского до проповеди Иоанна Крестителя

Первым проповедником стоицизма в Риме был грек Панеций (185 — 110), уроженец острова Родос [1]. Талантливый ученый и мыслитель, он стал почетным гостем в столичных салонах, где собирались просвещенные эллинофилы. Племянник Сципиона Старшего, Сципион Эмилиан, годами не разлучался с ним и возил с собой во время дипломатических путешествий по Востоку.

Как философ Панеций был скорее эклектиком, но в целом склонялся к стоицизму. Под влиянием пирронистов и академиков он отверг как недоказуемые старые понятия Стои о Боге и бессмертии души. По его мнению Провидение не управляет миром и человек свободен от влияния потусторонних сил. На этом основании Панеций считал спорной и веру в предсказания [2].

Бог и Вселенная, учил Панеций, едины и вечны. Логос, внутренний закон мироздания, пронизывает все, в том числе и человека. Гармоничной является жизнь, которая соответствует космическому строю, Логосу. Когда наступает смерть, все элементы человека возвращаются в круговорот природы и только память потомков хранит его образ.

В отличие от Зенона, Панеций не требовал от своих учеников абсолютного бесстрастия. Идеал «стоической нирваны» он считал чрезмерно суровым. Добродетель, по его убеждению, заключается в полном раскрытии сил человека, в сочетании аскезы с разумным употреблением естественных благ. «Жить нужно согласно желаниям, вложенным в нас природой», — повторял он вслед за киниками. При этом Панеций проводил различие между желаниями, которые соответствуют природе, и желаниями противоестественными [3]. Счастье мудреца — в равновесии, он должен ценить дары природы, а в час испытаний сохранять спартанскую невозмутимость.

Эта светская философия с ее рационализмом и пуританской этикой была наетоящим открытием для римских интеллектуалов. Оказывается, латинская «доблесть» — не просто наследие отцов, а нечто осмысленное, совпадающее с учением знаменитого мудреца. Не здесь ли сходятся Восток и Запад, Рим и Эллада?

Члены кружка Сципионов не были бы настоящими римлянами, если бы оставили в стороне вопрос о религии. Без нее они не мыслили возрождения общества. Между тем Панеций, как и прочие философы-греки, относился к народным верованиям пренебрежительно, а его друг историк Полибий открыто заявлял, что религия создана для того, чтобы держать толпу в повиновении.

Римляне же не могли отмахнуться от этой проблемы. Им нужно было ясное и последовательное ее разрешение. С одной стороны, они вполне разделяли философскую критику мифологии, а с другой — опасались слишком резко порвать с ритуальными институтами нации.

В результате возникла мысль о механическом соединении «под одной крышей» нескольких типов веры. Сформулировал ее Квинт Муций Сцевола, человек, близкий к Сципионам, юрист и писатель, избранный в 95 году на должность верховного жреца Рима.

Сцевола выдвинул понятие о triplex religiae, «тройственной религии», которая включает народную, философскую и государственную. Народная, или поэтическая, религия есть область красивых вымыслов и грубых суеверий, ее следует предоставить невеждам. Философская — учит о Высшем на основании разума, а государственная — сводится к официальному культу.

На первый взгляд эта концепция кажется близкой к индийскому плюрализму. Именно в Индии считали, что Божество по-разному постигается людьми, стоящими на различных духовных уровнях. Однако, в отличие от индийцев и орфиков, Сцевола и его единомышленники не желали отыскивать сокровенный смысл мифов. Они резко нападали на «поэтическую религию», высмеивали рассказы о богах и грубое идолопоклонство. Друг Панеция и Сцеволы Луцилий отзывался о людях, чтущих кумиры, с нескрываемым презрением. «Они похожи, — писал он, — на маленьких детей, которые воображают, будто все бронзовые статуи — живые существа, и принимают их за людей; и они же также видят действительность в чистых фикциях и предполагают, что в этих медных фигурах скрывается душа. Все это — не более как изваяния, а остальное ложь и химера» [4]. Впрочем, подобным мыслям предпочитали не давать широкой огласки.

Историки и ученые Рима начинают с этого времени систематизировать и исследовать мифы, подходя к ним как к пережиткам прошлого. Первое место среди светских знатоков народной религии занимал филолог Варрон (116-27), который слыл языческим «богословом». Его книги о верованиях греков и римлян были целиком построены на теории «тройственной религии». Он собирал легенды с интересом антиквара и этнографа. Когда же Варрону приходилось оценивать мифологию по существу, он прямо заявлял, что в ней «многое измышлено противное достоинству и природе бессмертных» [5]. Истинная вера для него — лишь в «философской религии» стоиков, но, по мнению Варрона, она мало пригодна для масс и о ней «уместнее слушать в стенах школы, чем на форуме».

И Сцевола, и Варрон считали, что общественный культ необходим как важное государственное установление. Старые обряды нужны не богам, а самим людям, ибо церемонии содействуют прочности политического порядка. Этот взгляд целиком разделял и Цицерон — типичный представитель республиканской интеллигенции. «Что бы мы ни думали об ауспициях, говорил он, — их необходимо сохранять, чтобы не оскорблять народных убеждений, а также ради тех услуг, которые они могут оказывать государству» [6]. В своих публичных выступлениях Цицерон восхвалял отеческую религию, а в частной жизни оставался скептиком. Настоящей религией была для него политика, по отношению к которой культ играл служебную роль. Изучив книги Платона, он пересказывал его аргументы в пользу бессмертия души, но из писем Цицерона видно, что сам он едва ли верил в вечную жизнь.

Трудно освободиться от ощущения, что в такого рода взглядах был оттенок цинизма. И вообще, компромиссная теория «тройственной религии» не могла долго удержаться. Сам рационализм подрывал основы философской веры. Поскольку рассудок был признан единственным орудием познания, естественно, приходили к мысли, что о Боге человек имеет право создавать лишь гипотезы. Ведь внутренняя достоверность мистической интуиции была чужда и непонятна римским просветителям.

В конце концов стали возникать все новые и новые сомнения. Зачем нужны метафизические домыслы о Боге, когда проще признать вечную мать-природу единственной причиной всего? Если самое лучшее для человека — следовать естественным побуждениям, не правильнее ли будет перейти в лагерь Эпикура? Многие выдающиеся деятели конца республики так и поступали. Да и в народе набожность явно шла на убыль, превращаясь в некое узаконенное лицемерие. Писатели тех лет часто говорят о равнодушии граждан к богам, о пустующих, заброшенных храмах. Такое положение дел пугало даже Варрона.