Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря

Пелагея Ивановна поклонилась да и сказала: "Не ходила я в Арзамас да и не пойду, хоть всю кожу сдери с меня".

Услышав это, поклонился муж молча и пошел. И после того уж никогда не был; и ничего не слышно было о нем. Вот уж много лет спустя, в 1848 году, когда у нас собор закладывали летом, вижу я раз: моя Пелагея Ивановна вдруг как вскочит, вся поджалась, скорчилась, взад и вперед по комнате ходит да стонет и плачет.

"Что это с тобою, матушка? Уж здорова ли ты? Аль что случилось?"

"Ох, — говорит, — батюшка! Ведь вот ты какой! Умирает он, да умирает-то как?! Без причастия!"

Уж тут только я все поняла и замолчала. Немного времени спустя бывший-то с ним приказчик в ярмарке приезжает к нам и рассказывает, что Пелагея Ивановна своим видом и действиями показывала все то, что было с Сергеем Васильевичем. Его действительно схватило; он точно так корчился, бегал по комнате, стонал и приговаривал: "Ох, Пелагея Ивановна, матушка! Прости ты меня Христа ради. Не знал я, что ты терпишь Господа ради. А как я тебя бил-то! Помоги мне. Помолись за меня". Да без причастия так и умер. А тогда была страшная холера. И с тех-то пор вот до 25 сентября 1883 года никогда она не поминала о муже; а тут это вижу: она будто пригорюнилась, подперлась рукой и такая сидит скорбная да грустная.

"Что это, матушка, — говорю, — ты какая?" А она как вздохнет это так тяжело да и говорит: "Ох, Сергушка, Сергушка! По тебе и просфорки-то никто не подаст".

Я это так и встрепенулась. Ведь это она мужа вспомнила, говорю, ведь это она всегда его так называла. Посмотрела в календаре: ан 25 сентября — преподобного Сергия, именинник был, надо полагать.

Вот и мать-то ее, Прасковья Ивановна, как приезжала к ней в последний раз, "ну, — говорит, — Пелагеюшка, прости меня Христа ради; я тебя много била". "Да, — говорит, — маменька; много ты меня напрасно била; Бог простит. А все же о том надо просить Бога. А уж теперь, — говорит, — в остатки видимся, маменька; в этой жизни мне с тобой более уж не увидаться". Так и случилось; не видалась она с нею после этого, и вскоре умерла Прасковья Ивановна.

Временами приезжал к нам из Арзамаса некто бывший военный, и тоже блаженный, Федор Михайлович Соловьев, всем хорошо памятный и всем известный даром прозорливости. Так уж тут и уму непостижимо, что только выделывали они вместе; страх возьмет, бывало; не знаешь, куда и деться. Ульяну Григорьевну на что любила Пелагея-то Ивановна, а и та боялась их. Волей-неволей приходилось мне одной оставаться с ними. Как поднимут, бывало, они эту свою войну, мне уж никак не унять. Придет Соловьев, принесет чаю, либо мяты, или зверобою, что ни попало; да по-военному «не досаждай, — крикнет, — Анна! Ставь самовар и пей с нами», да еще на грех в самый-то Чистый понедельник. Ну, и пьем, сидя на лавочке в уголочке, сама тряской трясусь, потому что как лишь ни сойдутся у Рождества ли на кладбище, у нас ли в келье, — оба большущие да длинные, бегают взад и вперед, гоняются друг за другом, Пелагея Ивановна с палкой, а Федор Михайлович с поленом, бьют друг друга. "Ты, арзамасская дура, на что мужа оставила?" — кричит Соловьев. "Аты зачем жену бросил, арзамасский солдат этакий?" — возражает Пелагея Ивановна. "Ах ты, большой сарай, верста коломенская!" — кричит Федор Михайлович.

И так-то идет без перерыву у них своя, им лишь одним понятная перебранка и разговор. Я сижу еле жива от страху; грешница я, думаю себе: "Ой убьют". Ходила даже несколько раз к матушке Ирине-то Прокофьевне. "Боюсь, — говорю, — матушка; души во мне нет, пожалуй, убьют". А матушка-то, бывало, и скажет: "Терпи, Аннушка, дитятко; не по своей ты воле, а за святое послушание с ними, Божиими-то дурачками, сидишь. И убьют-то, так прямо в Царство Небесное попадешь". Ну и терплю, сижу. Бывало, сестры-то и те говорят: "Глядикась, что делают! А Анна-то кременковская с ними, с дураками, возжается, из ума тоже выжила; совсем дурою стала". Да что? С Соловьевым-то, бывало, своя у них, им лишь одним понятная да Богу, блаженная война идет. И помимо этого со всеми она, Пелагея-то Ивановна, воюет. Где там, разумеется, и кто их поймет — этих блаженных-то. По-ихнему, по-блаженному-то так и надо, только и слышишь: "Возьми ты свой грех-то"; либо: "Уймите вы вашу дуру-то; что она у тебя озорует, безумная-то дура: хоть бы привязывали вы ее, что ли". Все это сама слышит, бывало, моя-то Пелагея Ивановна; молчит, и опять за свое. Что делать? Стала я пробовать, как больно-то уж развоюется, запирать ее. Заперла это раз; она, моя голубушка, и заснула; а я-то позабыла да и ушла. Проснулась и подняла крик; слышат другие: кричит кто-то, да не поймут сразу-то. Вот и вылезла она в окошко прямо на сложенные дрова да кричит, с них-то, значит, слезть-то нельзя. И увидали да кое-как на руках уж и сняли. В другой раз тоже до того расходилась, удержу нет; прибежали, сказывают: "Возьмите свою-то дуру, больно озорует, никак не сладишь: уйми ты ее". И заперла я ее в чулан. Вот посидела она это маленько; "Батюшка, отопри, кормилец, отопри". "Нет, — говорю, — не отопру". Она опять: "Батюшка, отопри; соколик, отопри; надо". "Не отопру — говорю, — все вон на тебя жалуются; обещай, что не будешь, тогда отопру". Замолчала; да немного погодя говорит Поле: "Девка, отопри хоть ты, ведь пес-то (я, значит) ни за что не отопрет и меня не выпустит". "Как же я без матушки могу отпереть?" — отвечает Поля.

Погоди, думаю, что дальше будет? Отперла я сама, да и говорю: "Не ходи ты туда, а то более никогда выпускать не буду". Она как вскочит, схватила меня за плечи, перевернула, да уж и нет ее: убежала. Беда, какая проказница была. И с этих самых пор стала она бояться не только замка, а чуть, бывало, без умысла нечаянно дверь притворишь, задрожит это вся, даже вскочит, так что, бывало, ни днем, ни ночью мы никакой двери уже не запирали. А наружной-то двери так и не было до 1883 года, так цельные 22 года без двери и жили.

Доходили и до начальства своеволия ее. Покойная матушка Ирина Прокофьевна несколько раз собиралась прогнать ее и ко мне об этом многократно присылала. Раз приходит ее келейница-то и говорит мне: "Приказала тебе матушка взять дуру-то твою и отправить, откуда взяли". И так-то мне стало что-то скорбно. "Я не брала и не повезу; как хотите вы делайте. Да и что гнать-то ее, — говорю, — Ульяна-то Григорьевна не так ее приняла, а тоже 500 руб. за нее Иоасафу-то отдала". А Пелагея-то Ивановна, как не до нее дело, сидит в уголочке в чулане, поглядывает, слушает да молчит. "Вон, слышишь? Что молчишь? — говорю я. — Матушка хочет отсылать тебя, дуру, за то, что все дуришь".

"Да что она обо мне говорит! — сказала. — Сама-то она еще не начальница; ведь еще сама-то, вот как я, в уголке посидит".

"Слышишь, — говорю я келейнице-то Ирины Прокофьев-ны, — что она говорит? Поди да скажи матушке-то".