Жития византийских святых

Поэтому чрезвычайной, редкостью являются забавные рассказы типа следующего: купцы заходят в храм Георгия, съедают принесенный ему в дар пирог и, наказанные за это невозможностью выйти наружу, принуждены дать разгневанному святому большой денежный выкуп. Освободившись наконец из плена, они говорят Георгию: “О святой Георгий, дорого же ты продаешь свой пирог; в другой раз мы у тебя не станем покупать, а за то, что [27] было, прости нас”. Такая же непривычно шутливая нота возникает в разговоре между подвижником Иоанном Ликопольским и его агиографом Палладием. На вопрос подвижника, хотел бы его собеседник стать епископом, следует ответ, что он уже епископ: “Я надзираю за яствами и снедями,— говорит Палладий,— за столами и глиняными чашками. Если вино кисло, отодвигаю его, если хорошо — пью. Также надзираю за горшками и, если не хватает соли или какой приправы, тотчас солю, приправляю и тогда ем. Вот мое епископство, ибо меня рукоположило чревоугодие”.

Агиографический стиль претерпевает медленную эволюцию, развиваясь в сторону все большей отвлеченности сенсуализма и преодолевая античный, что отчетливо заметно уже ко второй половине IX в. в творчестве Никиты-Давида Пафлагона, Игнатия, Никифора, а позднее Симеона Метафраста. Процесс этот вследствие застойности во всех областях византийской хозяйственной и культурной жизни шел, как мы видим, тоже в высокой степени экстенсивно, и, говоря о явлении столь растянутом во времени, мы имеем в виду только ведущую тенденцию: само собой разумеется, что в позднейший период спорадически возникают отдельные агиографические памятники, по стилю своего выполнения показательные, скорее, для предшествующего времени, вроде входящей в эту книгу младшей редакции жития Алексия (XI в.), а на ранних этапах встречаются легенды, “забегающие вперед”, вроде жития Тихона (VII в.).

Начиная с XI в. житийный стиль можно считать окончательно сложившимся. И особенности, присущие ему до этого времени, достигшими законченного выражения. Новым явлением в жизни этого жанра можно считать его вступление в высокую литературу. Теперь наряду с агиографом, прежде далеким от литературных интересов и рассматривавшим свою роль исключительно как учительную, появляются писатели — Мавропод и Пселл (XI в.), Феодор Продром, Федор Вальсамон, Иоанн Зонара, Евстафий Солунский (XII в.), Георгий Акрополит, Никифор Хумн, Феодор Метохит, Никифор Григора, Максим [28]Плануд (XIII—XIV вв.). (Агиографы-риторы IX в. и здесь были предтечами нового: они тоже расценивали агиографию прежде всего как разновидность словесного искусства. Показательно в этом смысле, что житие Евдокима было предназначено его автором Никитой-Давидом Пафлагоном для соискания степени ритора, а новое отношение к своей агиографической деятельности проявлялось столь отчетливо, что получило выражение в прозвище ритор, которое присваивается ему в некоторых рукописях несмотря на то, что Никита-Давид был епископом.)

Уменьшение продуктивности агиографии закономерно и связано с ее новым статусом. Высокой литературе, в которую агиография поднялась, никогда не было свойственно массовое тиражирование какого бы то ни было, даже самого популярного, жанра, что как раз составляло отличительную особенность полуфольклорной, низовой агиографии, за счет которой преимущественно и создавался этот численный разрыв.

Новое положение агиографии определило и ее новую установку. Если прежде агиографы почти всегда предназначали свои произведения замкнутой общине верующих, монастырской братии или церковной пастве (иное дело, что эти сочинения в большинстве случаев далеко выходили за территорию своего первоначального назначения и функционировали свободно) для чтения в церкви по праздникам соответствующего святого или за общей трапезой, то теперь обязательность ритуального прикрепления исчезает и адресат мыслится шире — как читатель вообще.

Став одним из жанров высокой литературы, агиография была приближена к требованиям ее эстетики, что, с одной [29] стороны, означало дальнейшее углубление изначально присущих ей обобщающе-абстрактных тенденций, а с другой — переход от наивной простоты народного повествования к сложной и украшенной риторикой манере литературного.

На втором этапе развития агиографического стиля наблюдается резкий перевес дидактических задач над беллетристическими и потому ослабляется сюжетность легенд. Они перестают быть новеллами с отчетливо выраженным сюжетом и хорошо разработанной фабулой. Вместо перипетий действия перед нами обычно не связанные между собой события жизни героя, которые возникают из потребности проиллюстрировать ту или иную общую мысль повествователя. Подобный метод ведения рассказа не следует смешивать с “нанизанной” композицией, характерной для фольклора и встречающейся в житиях народного типа, например в житии Симеона Столпника, где эпизоды, сменяя один другой, свободно соединяются и произвольно могут быть заменены, исключены или перегруппированы. В поздних житиях эта композиция — изощренный литературный прием введения экзамплей-иллюстраций, поясняющих общие положения, что хорошо видно на примере житий Мелетия Нового, составленных Феодором Продромом и Николаем Мефонским (XII в.). Иллюстрации эти играют подсобную роль, основным же материалом служат общие рассуждения. Более того, они нередко почти полностью вытесняют из легенды факты, относящиеся к деятельности прославляемого лица.

Это изменение акцентов сказывается уже у предтечи нового стиля Симеона [30]Метафраста. (Метафраст — по-гречески “иным образом переложивший”, “пересказавший на свой лад”.) Новые стилистические установки Симеона Метафраста привлекли к нему сердца позднейших византийских авторов, и им он обязан своей популярностью в XI—XV вв. Переработанное им житие Ксенофонта и Марии с его резкими поворотами действия и набегающими одно на другое событиями (повествуется о том, как двое братьев, плывя из Константинополя в Бейрут, терпят кораблекрушение, остаются живы, но теряют друг друга из вида, а родители отправляются на их поиски и в результате все четверо находят друг друга) щедро заполняется наставительным материалом, длинным поучением отца своим детям, молитвами, ламентациями или назидательными беседами действующих лиц, так что сюжет из-за этого растворяется и теряет очертания. Немало способствует оттеснению его на задний план манера агиографа излагать события конспективно, как что-то несущественное и второстепенное, что особенно бросается в глаза сравнительно с подробностью повествовательных разделов в старшей редакции жития. Встречающиеся там поучения и молитвы не затемняют фабулы, занимая в рассказе сравнительно с позднейшей переработкой скромное место. Аналогично соотношение редакций жития Алексия; в младшей редакции (XI—XII вв.) сюжетность сколько возможно затушевывается материалом, не связанным с движением действия. Еще может быть характернее то обстоятельство, что в XI—XV вв. насыщенные событиями легенды почти не избираются для целей переработки.

Наряду с ослаблением сюжетной стороны легенды сравнительно с предшествующим этапом, фигура героя и обстановка действия приобретают еще более отвлеченный характер. Если прежде герой воплощал частные стороны широкого понятия святости, вроде целомудрия или долготерпения, теперь, подобно Мелетию Новому, он становится инкарнацией святости вообще, т. е. понятия еще более обобщенного, включающего в себя все стороны этой идеи. Естественно поэтому, что в высокой мере условной среде позднейшей легенды нет и не может быть места [31] психологизму даже и в тех пределах, в каких он иногда допускался прежде.

Обобщенность, суммарность, отвлечение от единичного сказывалось и в почти полном исчезновении реалий. Если некогда они участвовали в создании идеализированной отвлеченной среды, являясь, вопреки своей чувственной природе, абстрагирующим и идеализирующим началом, то в позднейших легендах абстракция перестает даже рядиться в чувственную оболочку — реалии исчезают. Это знаменовало собой также полное освобождение от античных влияний: античная предметность уже не функционально переосмысляется, а отвергается совсем.

Ограниченное привлечение фактов и отказ от реалий создали в позднейших памятниках “пустоту”, которую принято объяснять неосведомленностью авторов, обычно удаленных от описываемых ими событий и потому якобы не располагающих достаточным запасом подробностей, которые приходилось восполнять за счет общих рассуждений.

Против такого объяснения восстают, однако, и здравый смысл, и фактические данные, которыми мы располагаем. В самом деле, если бы общие рассуждения появились как следствие неосведомленности агиографов в истории жизни своих героев, почему все без исключения они как бы по взаимному соглашению стали заполнять пробелы своей информации только этим одним способом, не пытаясь придумать или из другого жития заимствовать недостающий для полноты рассказа материал?

Стоит, однако, сопоставить старшую редакцию легенды с ее последующей переработкой, как “пустота” позднейших агиографических памятников предстанет как явление стиля, поскольку позднейшего агиографа невозможно подозревать[32] в том, что он, пользуясь более ранним образцом, мог не знать или запамятовать какие-нибудь подробности, в нем отраженные. Действительно, сличение древнейшей редакции жития Василия Нового (X в.) с ее переработкой автором XII—XIII вв. обнаруживает, что позднейший агиограф отказался от бытового фона ряда сцен, а также от определения времени и места действия, таким путем придавая своему варианту легенды обобщенность, суммарность или, иначе сказать, “пустоту” — все частное, единичное, особенное агиограф XII—XIII вв. исключил. В подобном аспекте младшие этнографы и в других случаях перерабатывали свои оригиналы.

Меняется и место, отводимое в повествовании рассказчику. Принадлежностью житийной легенды и частой особенностью других видов благочестивой повествовательной литературы первого периода была фигура рассказчика-очевидца или лица, от ближайших свидетелей событий получившего передаваемые им сведения. Наличие в повествовании фигуры автора не ограничивалось тем, что служило порукой истинности рассказываемого; он в большей или меньшей мере выступал участником происходящего и обычно объективировал себя, сообщая ряд предусмотренных трафаретом агиографических сведений. Сюда относятся кроме имен родителей, родины, места в церковной иерархии, а иногда и других анкетных данных заявления о своей ничтожности, неучености или несоответствии задаче, за которую агиограф принужден взяться по просьбе какого-нибудь уважаемого лица либо потому, что умолчание о великих подвигах святого — больший грех, чем неискусная попытка о них поведать, сообщения о связях с прославляемым подвижником, а если их не было, с тем лицом, которое служило источником информации. Помимо этого, агиограф показывал свое отношение к предмету рассказа в небольших отступлениях эмоционального или дидактического характера, а иногда и в концовках перед традиционной формулой призыва и восхваления божества. В иных случаях, как в старшей редакции жития Василия Нового (X в.), субъективность автора распространялась так далеко, что он находил возможным сообщать о себе подробности, не имеющие [33] отношения к повествованию, вроде утаенной им находки, попыток одной распутной девицы соблазнить его или своих гастрономических антипатий.