Жития византийских святых

В чуде Георгия, явленном им Феописту, можно узнать миф о Дионисе и Икарии. Подобно Дионису, в благодарность за оказанное гостеприимство подарившему Икарию виноградную лозу, Георгий награждает своего хозяина, воскресив весь скот, убитый им для угощения святого. Впрочем, сюжет о божестве, в человеческом облике посетившем дом бедняка и воздавшем ему за гостеприимство, встречается в дохристианское и христианское время в международном фольклоре.

При единообразии схемы варьируется лишь фигура гостя, воплощаемая то в образе языческого божества или героя, то доброй волшебницы, то святого и, наконец, самого Христа, и получаемый хозяином дар: это либо воскрешенный скот, либо золотые монеты по числу жиринок, плавающих в супе (так Христос вознаграждает бедную вдову), либо виноградная лоза, либо еще что-нибудь.

Пример книжного языческого влияния дает житие Макария Римского. Первая часть, занятая повествованием о странствии трех монахов в поисках края света, повторяет известный в Греции со времен Гомера и отраженный международным фольклором сюжет путешествия по чудесным странам. Автор этой монашеской Одиссеи использовал один из позднейших ее вариантов, христианизированный пересказ народной книги об Александре Македонском псевдо-Каллисфена, в котором подлинная биография Александра отступила на задний план и сюжет преимущественно [15] касался его чудесных приключений в дальних землях. Христианско-монашескому образу мышления чужда и завязка, тоже восходящая к языческому источнику и мотивирующая предпринятое странствие стремлением постигнуть тайны вселенной. Недаром во второй, назидательной, части легенды автор показывает тщету и греховность подобного стремления.

Агиография, как мы видели, развивалась в русле широкой и подчас прямо враждебной ей религиозной и повествовательной традиции, которую она искусно умела перерабатывать и подчинять своим потребностям.

Перечень источников, питавших агиографию, был бы неполным, не упомяни мы действительную жизнь, которая тоже служила материалом агиографу. Следует, однако, не забывать, что факты, имевшие место в реальности, а также исторические личности становились обычно точкой аккумуляции мифологических мотивов и фольклорных схем.

* * *

Еще в большей мере, чем другие жанры византийской литературы, агиография подчинена дидактике, что сказалось на характере используемых ею средств выражения.

Византийская агиография выработала стиль, обладающий и при условии удаленности памятников друг от друга во времени, их жанровой неоднородности и различии направлений, в русле которых они возникли, рядом общих признаков, позволяющих видеть в нем особую эстетическую категорию. Главнейшая его характеристика, интегрирующая многообразные частные особенности (они будут описаны ниже),— это абстрактно-генерализующий способ изображения и идеализация изображаемого, т. е. подчинение его религиозно-нравственному нормативу. При этом в угоду общей идее жертвуется частным — вместо живых людей в отвлеченных условиях действуют собирательные воплощения общих идей, сословий и профессий, догматика и мораль просвечивают сквозь приданную им антропоморфную оболочку, а действительность укладывается в рамки желательных идеальных ситуаций. [16]Повествование заботливо очищается от всего единичного и протекает в условной отвлеченной атмосфере, близкой к атмосфере аллегории.

К приметам агиографического стиля относится также неизменно серьезный, не знающий иронии тон, что резко отличает византийскую благочестивую беллетристику от беллетристики античной, пропитанной вне зависимости от своего географического прикрепления аттической солью, ориентация на фразеологию и образность Нового и Ветхого заветов и антиэстетизм, допускавшийся древнегреческой литературой только в область комических жанров и никогда не достигавший даже там такой высокой степени.

Агиографический стиль характеризуется тяготением к формам идеализированной действительности, к ситуациям, приподнятым над будничным уровнем, выражающим вследствие сгущения красок наиболее полно и наглядно моральный образец или назидание. Обычно агиографический памятник передает “дивное и невиданное чудо”, из ряда вон выходящее событие, характеризуемое излагающим его автором как такое, о котором никто до тех пор не слышал, а тем более не был свидетелем ему подобного, иначе сказать, идеальную ситуацию, дающую возможность в самом выгодном ракурсе показать прославляемого героя. Потому большинство сюжетов отражает христианские нравственные и религиозные дезидераты, а не нормы, типичные для повседневной жизни. К ним в первую очередь относятся уже известные нам повествования, скажем, о переодетой монахом женщине, которые нередко расцвечивались рассказами о том, как клеветники обвиняли этих мнимых иноков в соблазнении женщин — настолько их маскарад ни у кого не вызывал подозрений, — при этом игумен и братия с позором изгоняли их из монастыря, а они в своем безграничном смирении воспитывали ребенка, отцами которого слыли; об обретении отшельника (отшельницы), таящихся от мира в недоступных или отдаленных местах и одичавших от многолетнего пребывания в пустыне, которых случайно находят, чтобы выслушать поучительную повесть их жизни (жития Марии Египетской, Кириака, Феоктисты [17] Лесбосской, Павла Фивейского, Марка Афинского, Онуфрия Великого, Макария Римского, праведницы из 177-го рассказа Мосха), или повествования о стойкости мучеников, представлявшие собою каталог самых немыслимых пыток. Для сгущения идеальной атмосферы эти исключительные житейские положения воспроизводились и в сочетании друг с другом — житие Пелагии, например, объединяет повесть о раскаявшейся куртизанке с рассказом о пребывании женщины в мужском монастыре, а житие Марии Египетской — сюжеты нечаянного обретения отшельницы и обращения блудницы. Вследствие тяготения византийцев к наглядным, резко окрашенным формам без полутонов и переходов идеальная в их представлении ситуация далеко отстояла от нормы реальной жизни и в веристических и фантастических легендах.

События реальной истории тоже подвергаются идеализирующему переоформлению: в легенды включается лишь то, что укладывается в схему желательной действительности, освещая один из аспектов агиографического идеала, т. е. факты, содействующие восхвалению святого или дающие материал для подражания. Потому легенды приходится рассматривать как “ограниченно годные” в качестве исторического источника — рисуемая ими картина редко бывает целостной и в достаточной степени достоверной. Чаще всего лишь по наивности или неосмотрительности автора в создаваемый им идеализованный мир прорываются свидетельства, нарушающие его гармонию и потому бесспорно достоверные. Так, Палладий, в своем желании оттенить исключительную святость монахини, рассказывает, как смиренно она сносила поношения остальных сестер, не замечая, что тем самым дает неприглядную картину нравов известного строгостью своего устава Тавенниского монастыря, где сестры, оказывается, поливали — и не в фигуральном смысле слова — друг друга помоями, дрались, бранились, горчицей мазали нос той, кого преследовали, а автор жития Евфросинии Египетской по случайному поводу упоминает о содомитских отношениях в монашеской среде. Так же поступал и продолжатель Мосха: чтобы показать впечатляющий пример [18] самопожертвования, он выводит благочестивого монаха, принявшего на себя вину монаха-вора.

Главным героем становится дед будущей императрицы Марии Филарет, который, даже став богачом, продолжает вести скромную жизнь, еще в большей мере, чем раньше, творит подвиг милосердия и удостаивается Царствия Небесного. Превращению этого эпизода дворцовой хроники в житие способствует и использование агиографической техники письма, по трафаретам которой строится повествование. Такая же тенденция наблюдается во многих других житиях (например, в житии Павла Ксиропотамского и Анфусы). Соответственной модификации при этом подвергаются и участники описываемых реальных событий; агиограф изображает их по агиографическим канонам, т.е. как безликие персонификации. Потому персонажи, известные нам по историческим источникам, предстают в легендах в искаженном схемой виде, утрачивая индивидуальные качества. Императоры — гонители христианства, иконоборческие императоры и их сподвижники, хотя они подчас и были лично известны этнографу-современнику, теряют под его пером особенности психологического облика, присущего им в жизни, и рисуются условно, стилизуемые под ветхозаветные фигуры Навуходоносора или Антиоха, ставшие символами злодейства и греха. Положительные персонажи тоже подвергаются процессу обезличивания, но уже во вкусе положительного идеала. Этим процессом нивелирования и разнесения по нравственным категориям добра и зла — агиографы оперируют только этими полюсами — объясняется сходство подогнанных автором под маску абсолютного злодея таких непохожих друг на друга личностей, [19] как императоры Лев Армянин, Михаил II Травл и Феофил, которые для него только “нечестивые, богопротивные, змии из бездны, исполненные богопротивного образа мыслей, кровожадные, дышащие христоненавистным гневом”, а их антиподы — “светочи” и “поборники благочестия”. Пример из области русской иконописи еще нагляднее иллюстрирует эти абстрактно-унификаторские тенденции обрисовки личности — реальные деятели, канонизированные церковью, наделялись стереотипными чертами чина преподобных, в результате чего отличались друг от друга только такой несущественной чертой, как форма бороды.

Идеализации объекта изображения служит и элемент чудесного. Он призван продемонстрировать исключительность святого, и потому чудеса сопровождают его с молодости и, следуя уже после смерти праведника длинной чередой, подтверждают заслуженные им права на апофеоз. Говоря словами агиографа Петра Афонского, такой праведник “живет на земле неземным образом”, т.е. согласно закономерностям идеального мира, непохожим на те, что господствуют в действительном: в нем иные категории времени и пространства, иная физиология, механика и т. п. Потому Мария Египетская ходит по воде, как посуху, Коприй может без вреда для себя голой рукой снимать пену с кипящего в котле кушанья и мешать его, Иоанникий воспаряет над землей и по желанию становится невидим, Симеон Юродивый носит горячие уголья в складках одежды, перед Николаем и Модестом сами собой отворяются храмовые двери, а Евфросин одновременно находится в монастырской поварне и в раю.

Иная форма идеализации — суперлятивность всех объектов описания. Герой предельно (как редко кто) праведен, красив или стоек духом, келия праведника предельно бедна, райский сад предельно прекрасен, а пустыня сурова. Крайности человеческих чувств и поведения, о чем мы постоянно читаем в легендах, кажутся сейчас почти гротескными: Мирон услужливо взваливает на спину ворам, забравшимся к нему на гумно, тяжелые мешки с собственным житом, а любитель безмолвия [20] Арсений смущается даже шорохом камыша и щебетом птиц. (Забавный пример этого рода встречается в русском житии — соловецкий игумен Зосима на смертном одре наказывал среди прочего, чтобы иноки его монастыря не пускали на остров даже животных женского пола).