Наполеон

«Знаете, государь, лучше не будем об этом говорить, а то я заплачу...» – сказала ему однажды г-жа Ремюза, когда речь зашла о герцоге. «А-а, слезы! Единственный довод женщины!» – рассмеялся он. [236]

Страшнее всего, что он как будто в самом деле не понимает, о чем идет речь; ребенок понял бы, а он, умнейший из людей, не понимает.

«Как? Эту старую историю все еще помнят? Что за ребячество»,– удивляется он в 1807 году, когда узнает, что в Петербурге помнят герцога Энгиенского. [237]

Но он и сам хорошо помнит его и чем дальше, тем лучше. Сколько крови на войне пролил и забыл, а эту помнит.

Нельзя сказать, чтобы он никогда в злых делах своих не каялся или, по крайней мере, не сознавался в них. «Я очень плохо принялся за это дело,– говорит он о захвате испанского престола, причине той бесконечной войны, в которой увяз, как в болоте, так что уже никогда не мог из нее выбраться. – Слишком очевидной оказалась безнравственность, несправедливость слишком циничной, и все это имеет вид прескверный, потому что я потерпел неудачу; покушение, благодаря этому, представилось во всей своей безобразной наготе... Язва эта меня изъела». И еще, по другому поводу: «Нельзя возлечь на ложе царей, не заразившись от них безумьем; обезумел и я». [238]

В злых делах своих кается, а в этом, злейшем, нераскаян; так, по крайней мере, кажется ему самому и другим.

На Св. Елене Лас Каз не смеет заговорить о герцоге Энгиенском и краснеет, когда Наполеон сам заговаривает спокойно, с «неотразимой и увлекательной логикой». «Когда он кончил, я был изумлен, ошеломлен... Я уверен, что он сейчас простил бы его». Так в беседах наедине, а при посторонних свидетелях «вдруг все изменялось: он говорил, что дело это оставило в нем сожаление, но не угрызение, ни даже тени сомнения (scrupule)». [239] A все-таки, в мыслях его, что-то двоится. «Этот мерзавец Талейран передал мне письмо герцога только через два дня после его смерти». [240] А если бы раньше,– «я, конечно, простил бы его», говорит однажды; а в другой раз, «как бы обращаясь к потомству»: «Если бы это надо было снова сделать, я сделал бы снова». [241] Видимо, сам хорошенько не знает, что сделал бы – казнил или простил.

За три дня до смерти, уже в наступающих муках агонии, потребовал запечатанный конверт с завещанием, вскрыл его, прибавил что-то потихоньку от всех, опять запечатал и отдал. Вот что прибавил: «Я велел арестовать и судить герцога Энгиенского, потому что это было необходимо для безопасности, блага и чести французского народа, в то время когда граф д'Артуа, по его собственному признанию, содержал шестьдесят убийц в Париже. В подобных обстоятельствах я снова поступил бы так же». [242] Не значит ли это: «Перед лицом смерти, лицом Божьим, я невинен»? Да, значит,– но и еще что-то, совсем другое.

«Вопреки ему самому, я верю в его угрызения: они преследовали его до гроба. Терзающее воспоминание внушило ему прибавить эти слова в завещании»,– говорит канцлер Паскье, хорошо знавший Наполеона и близкий свидетель этого дела. [243] Кажется, так оно и есть: эта мука терзала его всю жизнь, с нею он и умер,– угрызение без раскаяния.

Проще и лучше всех говорит об этом лорд Голланд, истинный друг Наполеона: «Надо признать, что он виновен в этом преступлении; оправдать его нельзя ничем: оно останется на памяти его вечным пятном». [244] Но, если бы спросили: «Наполеон совершил злодейство; значит, он злодей?» – лорд Голланд ответил бы, как отвечает вся его книга о Наполеоне: «Нет, хороший человек».

Может ли хороший человек совершать «злодейства»? Прежде чем ответить, пусть каждый из нас вспомнит, нет ли и в его жизни «Энгиена»? Может быть, не худшие, а лучшие из нас ответят: «Есть». Да, у каждого из нас – свой Энгиен – чумное пятно, которым проступает на всякой душе человеческой то, что христиане называют «первородным грехом»: у маленьких – маленькое, у средних – среднее, а у больших – большое. Было оно и у кроткого царя Давида: Урия Хеттеянина кровь. Между Давидом и Наполеоном разница, конечно, большая: тот покаялся, а этот каяться не захотел, или не мог, или сам не знал, что кается.

«Все меня любили и все ненавидели». Но никто никогда не жалел, а может быть, в этом-то он больше всего и нуждался, потому что, как это ни странно сказать, он был, при всем своем величии, жалок. Чтобы это понять, стоит только вспомнить: самый последний из людей может молиться, а он не мог.

А все-таки – «хороший человек». Это знает бедный Тоби, садовник на Св. Елене, старый малайский раб. Очень хотелось Наполеону выкупить его из рабства. Но губернатор острова, Гудсон Лоу, не позволил. Наполеон жалел беднягу Тоби, может быть, потому, что чудилось ему в судьбе их что-то общее: оба они были жертвы европейской «цивилизации». Тоби родился свободным, диким, а европейцы «просветили» его, обманули, увезли с родины и продали в рабство. Полюбил и Тоби Наполеона: не называл его иначе как «добрый господин», good gentleman, или еще лучше: «добрый человек», good man. [245]

Это знают и чумные в Яффе. 11 марта 1799 года, во время Сирийской кампании, молодой генерал Бонапарт, чтобы устыдить перетрусивших врачей и успокоить солдат,– доказать им, что чума не так страшна, как думают, посетил больницу чумных, долго ходил между ними, утешал их, брал за руку и одного помог перенести. [246]