Наполеон

Главнокомандующий Египетской армии, генерал Бонапарт, давая охранную грамоту инокам Синайской обители, «из уважения к Моисею и народу израильскому, чья космогония напоминает нам века незапамятной древности», вписывает имя свое в книгу почетных гостей, рядом с именем Авраама. [410] Что это, «комедиантство», «шарлатанство», световая реклама на облаках или апокалипсическое знамение? Может быть, все это вместе; может быть, он искренне чувствует выход свой из времени в вечность, из всемирной истории в космогонию – эсхатологию.

А вот и другие маски все той же «комедии». Мечтает, «на старости лет, объезжать вместе с императрицей, потихоньку, на своих лошадях, как супружеская чета поселян, все закоулки империи, принимая жалобы, исправляя обиды и сея всюду память о своих благодеяниях». [411] Тут, конечно, лев в овечьей шкуре: знает сам, что этого не будет, но, может быть, снилась ему и эта мещанская идиллия; мещанство в нем глубже, чем кажется.

В память знаменитых слов своих на поле сражения Эйлау: «Страшное зрелище! Вот что должно бы внушить государям любовь к миру и омерзение к войне»,– заказывает живописцу Гро (Gros) картину этого поля с ним, Наполеоном, стоящим среди убитых и раненых и подымающим к небу глаза, полные слез. [412] Лучше бы не заказывал, не играл «комедии» хоть в этом; но и это еще не значит, что не чувствовал искреннего омерзения к войне.

Перед конвоем австрийских раненых, останавливая свиту и снимая почтительно шляпу, восклицает: «Честь и слава несчастным героям». [413] Этому театральному жесту мог бы позавидовать Тальма, но и это не значит, что в самом жесте не было ничего искреннего.

Бедного русского мальчика, графа Апраксина, попавшего в плен под Аустерлицем и просто, по-детски, плачущего, утешает пустыми словами: «Успокойтесь, молодой человек, и знайте, что нет стыда быть побежденным французами!» [414] Лучше бы не утешал! Но если бы Л. Толстой не в меру возмутился этой «комедией», то, может быть, только потому, что сам иногда участвовал в комедии, более тонкой – так называемой «правдивости».

Зная, что Жозефина бесплодна, и из жалости не желая с ней разводиться, предлагает ей разыграть мнимую беременность, чтобы объявить наследником сына своего от другой женщины. Жозефина соглашается, и дело стало только за тем, что лейб-медик Корвизар отказывает наотрез участвовать в обмане. Тут все удивительно: искренняя жалость к стареющей жене, детская беспомощность обмана, странная в таком реалисте, мечта основать династию на призраке – наследнике-подкидыше и предел «комедиантства», «шарлатанства», которого ничем нельзя оправдать, ни даже объяснить,– разве только этим: если мир – сновидение, «представление» и все в мире обманчиво-призрачно, то что значит лишний обман, к тому же, с доброю целью?

Жозефина жалуется, что «за долгие годы, проведенные ею с Бонапартом, не было у него ни одной минуты искренней». [415] Так ли это? Может быть, он по-своему искренен, но искренность у него иная – иная правда, чем у нее. «Какой он смешной, Бонапарт! II est drôle Bonaparte!» – восклицала она при первом знакомстве с ним. Надо было быть такой мартиникской канарейкой, как Жозефина, чтобы не почувствовать, что он не «смешной», а страшный. Г-жа Ремюза это чувствует и, как ребенок, плачет от страха. [416]

«Комедиант», «лицедей», но не лицемер; вечно играет роль, но не чужую, а свою же собственную: Наполеон, играющий роль Наполеона. В этом смысле он – сама правда, но правда эта так ни на что не похожа, что никто ей не верит. «Тайные склонности мои, в конце концов, естественные, дают мне бесконечные возможности обманывать всех». В этих-то именно «естественных склонностях», он – иного творения тварь, человек иного космического цикла – зона – не 1800 года по Р. X., а 18 000 – до Р. X., или такого же далекого будущего; человек из «Атлантиды» или из «Апокалипсиса». Чтобы все обманывались в нем, ему надо только быть совершенно правдивым, самим собою.

В сущности, он никого не обманывает,– только скрывает себя от всех, чтобы не слишком испугать людей своим «чудесным-чудовищным»; для того и носит маску, покрывает лицо свое, сходя к народу, из Синайского облака.

Никого не обманывает – сам обманут всеми. Кажется, ни один из государей не был так обманут и предан, как он,– министрами, маршалами, женами, любовницами, братьями, сестрами, врагами, друзьями. Как это ни странно сказать, он простодушен, бесхитростен; даже слишком правдив, обнажен до цинизма, например, в убийстве герцога Энгиенского или в «грязной истории» с испанским королем. Простодушно, бесхитростно отдается сначала «лукавому византийцу», Александру I, потом тестю своему, австрийскому императору, и, наконец, англичанам. Только на Св. Елене опомнился: «Дорого я заплатил за мое романтическое и рыцарское мнение о вас – англичанах». [417]

«Эти люди не хотят со мной разговаривать,– жалуется Коленкуру во время Шатильонского конгресса 1814 года. – Роли наши переменились... Они забыли, как я поступил с ними в Тильзите... Великодушие мое оказалось просто глупостью... Школьник был бы хитрее моего». [418] Может быть, оттого и погиб, что был слишком правдив.

Гибкостью спинного хребта, искусством «изменять маневр, changer de manoeuvre» [419], которым обладают в таком совершенстве Талейран и Фуше, эти две беспозвоночные гадины,– он не обладает вовсе. «Мужества нельзя подделать: это добродетель без лицемерия». [420] А ведь это и есть его добродетель, по преимуществу,– «Pietra-Santa», «Святой Камень»,– хребет несгибаемый.

«Мы можем понять друг друга»,– пишет император Павел 1 Бонапарту Консулу. [421] Могут друг друга понять, потому что оба – «романтики», «рыцари» и, как это тоже ни странно сказать, «Дон-Кихоты».

«Наполеону, в высшей степени, свойственно было чувство военной чести, военного братства... Этот хитрый политик был всегда рыцарь без упрека»,– говорит Вандаль, один из немногих справедливых судей Наполеона. [422]