Данте

Уже здесь, на земле, это чувствует: вот почему ходит, «сгорбившись», согнувшись, и так же, как те, раздавленные каменными глыбами, в Чистилище, плачет и говорит: «Я больше не могу!» Все это он знает, – и все-таки горд; не может, или не хочет, смириться.

О, гордая душа, благословенна Носившая тебя во чреве! —

скажет ему Виргилий[19].

Кажется, не в уме, а в сердце и воле Данте есть неразрешимое для него противоречие – начало всех мук его, – между высшим человеческим достоинством, которое делает людей «сынами Божьими», и «проклятою гордынею» того, кто, будучи одним из «сынов Божьих», захотел быть единственным. Данте раздавлен, как двойною каменною глыбою, – двойною тяжестью божественной силы своей и человеческой немощи.

Только чудом любви к двум Смиреннейшим, или к Одной в двух, – Беатриче – Марии, спасшись из ада гордыни, восходит он медленно-трудно, по страшно крутой, почти отвесной, лестнице Чистилища, к «небу смирения».

Есть в воле и в сердце Данте и другое, столь же неразрешимое для него, противоречие – между тем, что людям кажется в нем «жестокостью», и тем, что так хорошо угадал в нем Карлейль («Поклонение героям»): «Если была когда-нибудь в сердце человеческом нежность, подобная нежности матери, то она была, конечно, в сердце Данте».

«Стыдно мне об этом говорить, из уважения к памяти Данте, но слишком хорошо известно всем в Романье, что... осуждение Гибеллинов, даже в устах детей и женщин, приводило его в такую безумную ярость, что он кидал в них камнями, если не хотели они замолчать. И с этою ненавистью в душе жил он и умер»[20]. Чтобы этому поверить, мало слышать это от очевидцев, как, вероятно, слышал Боккачио, – надо бы своими глазами увидеть, как Данте, побывавший в Раю, трижды обнятый там апостолом Петром и благословленный апостолом Иоанном, – подбирая камни с дороги, кидает их в детей и женщин. Но если даже это только гвельфская злая легенда и клевета, то все же знаменательно, что люди могли ей поверить и ничего не нашли в жизни и творчестве Данте, чтобы ее опровергнуть. А если «по дыму узнается огонь», то, может быть, и в этой лжи есть искра какой-то неизвестной людям, непонятной им, правды[21].

«Должно отвечать на такие зверские глупости не словами, а ударами ножа», – говорит Данте об одной из бесчисленных, сравнительно невинных, человеческих глупостей[]. Между этим «ударом ножа» и тем подобранным с дороги, но, может быть, не брошенным в ребенка или женщину камнем есть внутренняя связь. Маленький камешек этот сродни той огромной скале, которою Данте будет раздавлен в Чистилище.

Orlando Furioso – Alighieri Furioso. «Бешеный Орланд – Алигьери Бешеный». Страшен Данте, в иные минуты, как человек в падучей или бесноватый; и жалок, как маленькое дитя в «родимчике». Но прежде чем судить его за это страшное и жалкое, надо понять и разделить муку этого «свирепейшим негодованием растерзанного сердца», – его бесконечное против мирового зла возмущение; а кто посмел бы сказать, что он понял их и разделил? Прежде чем судить Данте за явную жестокость, надо почувствовать тайную нежность его, – бьющий подо льдом, на дне замерзшей реки, теплый родник.

«Был он, в речах, медлен и скуп», – вспоминает Бруни, и Боккачио: «Данте редко сам заговаривал, если ему не предлагали вопроса». – «Больше любил он молчать, чем говорить», – подтверждает и Марио Филельфо. Может быть, никто не обладал такою властью над человеческим словом, как Данте; но иногда он, в самом для себя святом и глубоком, так же «косноязычен», как Моисей. Знает силу слова, но и бессилье его тоже знает: если от смертного сна не разбудило людей Слово, ставшее Плотью, то уже не разбудят их никакие слова. Данте, безмолвный в мире безумном, – как человек с вырванным языком, в доме, где пожар.

Только с демонами и Ангелами он все еще говорит, когда уже молчит с людьми:

Вы, движущие мыслью третье Небо, услышьте то, что сердце мое говорит, и чего никому я сказать не могу... таким оно кажется странным мне самому.

«Странное сердце» – странное лицо. «Что-то демоническое в нем», – мог бы сказать Гёте.

Вечное лицо Данте лучше всего поняли двое: один из самых близких к нему людей, Джиотто, и один из самых далеких, – Рафаэль. Сочетание мужественного с женственным в этом лице понял Джиотто, а Рафаэль – сочетание старческого с детским: древнее-древнее, ветхое днями, дитя, как тот этрусский бог вечности – седовласый, новорожденный младенец. Вечное блаженство Данте понял Джиотто, а вечную муку его – Рафаэль: тот остролистный лавр, которым он венчает Данте, кажется иногда колючим, как терн, и огненным, так что все лицо под ним обожжено и окровавлено.