Данте

Громче ли имя его и лучше ли знают люди, кто он такой, в самом конце его пути, нежели в середине, – можно судить по многим исторически-подлинным свидетельствам. В те самые дни, когда он пишет последние песни «Рая», некий Джиованни дель Виржилио (имя это он присвоил, думая, вероятно, сделать честь не только себе, но и Виргилию), учитель латинского языка и поэзии в Болонском университете, учит Данте в стихотворном послании, о чем ему должно писать, советуя перейти с «низкого» итальянского языка на «высокий» латинский. И гордый Данте, в угоду этому маленькому грамматику, смиренно рядится в двух ответных латинских эклогах в Аркадского пастушка, Титира[9]. «Данте писал латинские эклоги и еще кое-что», – вспоминает один итальянский гуманист XVI века; это «кое-что», забытое, – «Божественная комедия»[10].

Всем понятный и не скудными, как Данте, лаврами венчанный Петрарка, не завидуя «шумным рукоплесканиям мясников, красильщиков и харчевников, приветствующих Алигьери, предпочтет быть вдали от него, в сообществе Гомера и Виргилия»[11].

В те же дни последних песен «Рая» некий Чекко д’Асколи (Сессо d’Ascoli), ученый астролог, человек неглупый, хотя и бездарный поэт, тоже гость Гвидо Новелло, уличает Данте в «маловерии», которое «довело его до ада», откуда он «уже не вернется», и доказывает, что Данте «сочинял пустяки»[12].

В те же дни, при Авиньонском дворе папы Иоанна XXII, судьи Святейшей Инквизиции начинают дело о покушении Миланских герцогов, Маттео и Галеаццо Висконти, извести папу колдовством, при помощи маленького, не больше ладони, серебряного человечка, голого, с вырезанной на лбу надписью: «Папа Иоанн», с колдовским, на груди, знаком и словом «Амаймон». После первой неудачной попытки герцога Маттео убедить одного миланского священника, слывшего чернокнижником, произвести над человечком нужное для смерти папы колдовство, сын Маттео, Галеаццо, снова призвал того же священника и доказывал ему, что смерть этого папы, сделавшего столько зла Гибеллинам и, через них, Италии, будет для нее великим благом. А в заключение прибавил, как сильнейший довод: «Знай, что для того же самого дела, как тебя, я вызвал и магистра Данте Алегьери, гражданина Флоренции»[13].

В те же дни некий Гвидо Вернани, доминиканец, в книге о Дантовой «Монархии» доказывает, что «этот болтливый софист... смешивающий философию с вымыслом... и соблазняющий сладким пением Сирены... не только малосведущих, но и ученых людей, – есть не что иное, как сосуд дьявола»[14].

«Многие... подозревали Данте в ереси и думали, что он патарин» (манихеянин), – вспоминает Джьякопо дэлла Лана, первый истолкователь «Комедии»[15]; то же подтвердит и неизвестный писатель XIV—XV веков: «В те дни, когда писал Данте книгу свою („Комедию“), многие, не поняв ее, как следует, думали, что он поврежден в вере»[16].

В 1327 году, шесть лет по смерти Данте, францисканский монах, Фра Аккорзо, поставленный папой Иоанном XXII инквизитором «еретической злобы» в Тоскане, произведет следствие над «Комедией», чтобы знать, нет ли в ней «ереси». А в следующем году сожжет за ересь того самого Чекко д’Асколи, который уличал Данте в «маловерии»[17].

В 1329 году кардинал Бертрандо дэль Поджетто (Poggeto), производивший следствие о «колдовстве» Данте, сожжет на костре его «Монархию» и если не сделает того же с вырытыми из земли костями его, то не по своей вине[18].

Знал ли Данте, что новая туча нависла над ним? Если и знал, то, вероятно, был спокоен и думал с тихой усмешкой: «Не успеют!» Глупостью и злобой человеческой уже не возмущался; ничего от людей не ждал и ни на что от них не надеялся. Мир шел помимо него и против него; это видел он и принимал тем легче, что тот мир становился для него все действительнее, а этот все призрачней. «В небе смирения, там, где Мария»[19], побывал недаром: новое, неведомое чувство – жалость к врагам, прощение обид, – сходило в душу его, как райское веянье. Не было в земном аду столь вечных льдов, чтобы не растаяли они на сердце его, в теплоте «нездешнего Солнца – Агнца». Тихим светом горела в душе его мысль о Ней, Единственной, как в вечернем небе горит звезда Любви.

Был час, когда пловец душой стремится К родной земле, где, в горький день разлуки, Сказал он всем, кого любил: «Прости!» Был час, когда паломника любви Волнует грустью колокол далекий, Как будто плачущий над смертью дня[20].

Этот час наступил и для Данте, но сердце его над смертью временного дня уже не плакало, а рождению дня незакатного радовалось. В тихих шагах близящейся смерти слышались ему знакомые шаги Возлюбленной. «Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыка... с миром, ибо видели очи мои спасение Твое» (Лк. 2, 29—30), – это мог бы и он сказать. Так же несомненно, как то, что жил, страдал и любил, он знал, что спасен. И ходил, как ходит овца на пастбище, под взором Доброго Пастыря.

Господь – Пастырь мой, я ни в чем не буду нуждаться: Он покоит меня на злачных пажитях и водит к водам тихим... Если пойду и долиною смертной тени, не убоюсь зла, потому что Ты со мною; Твой жезл и Твой посох – они успокаивают меня (Пс. 22, 1—4).

Летом 1321 года произошло событие ничтожное, но едва не сделавшееся роковым для Гвидо Новелло: глупая ссора и драка пьяных корабельщиков на двух судах, равеннском и венецианском. В драке убит был капитан венецианского корабля и его помощник, вместе с несколькими матросами, а корабль захвачен равеннцами в плен. Этого было достаточно, чтобы нарушить мир между маленькой Равеннской Коммуной и великой царицей Адриатики, а война между ними означала бы гибель Поленты. Большей опасности он еще никогда не подвергался: каждого из соединившихся против него союзников Венеции было довольно, чтобы его уничтожить. Земли его отовсюду были окружены врагами: с устья По и с моря грозил ему венецианский флот, а с суши – войска двух могущественных кондотьеров, Орделаффи да Форли и Малатеста да Римини. Не было для него другого спасения, кроме искусных переговоров о скорейшем восстановлении мира[21].

Может быть, верно угадывая в Данте не только великого поэта-созерцателя, но и государственного деятеля, Гвидо просил его отправиться, для ведения переговоров, в Венецию, и Данте согласился на это, должно быть, не с легким сердцем, потому что все еще и после четырехлетнего отдыха ныли у него кости, как у невыспавшегося человека – от вчерашней усталости[22]. Но другу в беде не помочь он не мог: миром хотел отплатить ему за найденный на земле его мир.